А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Истинный француз по уму, он складно говорил, был педантичен и положительно напихан привычками.
Они путались у него под ногами. Тем не менее он ходил, расставляя ноги пошире, не очень быстро, степенно. Остальные подтрунивали над ним, намекая на герб города Бурж: «Осел в кресле…»
Фернан Верон-Кокар подавлял его своей грузностью, громогласием и пренебрежительностью. Высокого роста, толстый и мясистый, с выпяченной грудью, с такими огромными ногами, что пол дрожал при каждом его шаге, с зычным голосом, от раскатов которого стекла дребезжали, как от колокольного звона, с широким лицом, как бы сделанным из одного мяса, – такие лица появились во время войны; точно эти люди насосались вместо молока ее крови. Не знаешь, глядя на такое лицо, кого оно больше напоминает: герцогов Наполеона, вышедших из конюхов, или Коклена, когда он трубит в роли Скапена-триумфатора. Он был сыном промышленника, разжиревшего на войне, и, нисколько не стесняясь, говорил об этом открыто, «не таясь», как он выражался. («В доме укравшего, – подчеркивал он, – не говорят о тех, кого обокрали!») Уничтожающее презрение, которое он питал к своему отцу и всей его шайке, не вытеснило в Вероне сыновней любви и в особенности не вызывало у него ни малейшего желания отказаться от жирных кусков, которые перепадали на его долю. Он не колебался в выборе между укравшими и обокраденными. «Тем хуже для дураков! И тем лучше, черт подери, для меня! Были бы у них мои силы, они бы давно взорвали это общество. Быть может, они так и сделают. И я им помогу. А пока я ем. И я не стану отказываться от этого в пользу кого-то другого, кому еда не доставит такого удовольствия, как мне! Плевать мы хотели на право! Знаем мы, что это такое, насмотрелись! Для нас единственное дело чести, нашей сегодняшней чести, – это не лгать. Если я мерзавец, я это знаю, и я это говорю. Первое, с чего надо начать чистку выгребной ямы, – это выпустить кишки глупому вранью, всякому идеализму! Вильсона – на свалку!»
Адольф задыхался. Это был один из тех редких предметов разговора, который лишал его прирожденного величия. Симон Бушар брызгал слюной, глаз, а у него лезли на лоб. Ему трудно было говорить, он подыскивал слова, но когда они вырывались, точно выброшенные катапультой, они оказывались увесисты, крепки и сочны, и это заставляло прощать их непристойность.
Казалось, он был в смертельной вражде с Вероном, но их всегда можно было видеть вместе. Они были созданы, чтобы постоянно мериться силами друг с другом. Бушар, сын фермера-арендатора, стипендиат лицея, большой труженик, остававшийся и на школьной скамье трудолюбивым волом, невыхолощенным першероном, обладал телосложением циклопа и отличался умом, составленным из тщательно подобранных и хорошо заученных аргументов; он был – и внешне и внутренне – толст, тяжеловесен, груб и неотесан. У него была твердая вера в идею войны. Теперь он не менее твердо верил в неприкосновенные «Четырнадцать пунктов» американского мессии. Ему всегда, всегда нужно было, чтобы его водили за нос. Но те, кто это делал, дорого платили потом: раскрыв обман, Бушар никогда его не прощал, и неумолимая ненависть все накапливалась и накапливалась у него в суме. А суму он не выпускал из рук, когда с обычным остервенением бросался на поиски новой истины.
Сент-Люс (Жан-Казимир) не обременял себя ни таким багажом, ни (в еще меньшей степени) такой целью. Пышное имя было его единственным impedimentumo. Багажом (лат.).

и потому казалось смешным. Сент-Люс твердо решил расстаться с ним при первом удобном случае. Он был им обязан щедротам своего отца-поляка. Но этим отец и ограничил свою щедрость после того, как посеял сына в шелковистом чреве одной французской кинозвезды. Она была креолка с Антильских островов и кичилась родством с красивой потаскушкой Жозефиной I, которую обессмертил Прюдон. Сент-Люс унаследовал от матери стройный стан, глаза с поволокой и нежные ямочки на щеках. Это был юноша живой, как ртуть, изящный и пылкий. Ему не нужно было повода, чтобы постоянно находиться в движении. Ничто не сдерживало его, никакая условность нравственного или умственного порядка. Он не тратил времени на то, чтобы ломать копья. Но он смотрел, как их ломают другие, и весело смеялся, когда удар бывал удачен. Сент-Люс родился зрителем, никогда не уставал от зрелищ, не жалел ног в погоне за зрелищами. Этакий Пэк, который прогуливается по лицу земли и щекочет ей нос. Верон пренебрежительно называл его Святой блохой Сент-Пюс – по-французски – Святая блоха.

Пэк мог бы ему ответить десятью колкостями на одну. Но по своей веселой беспечности он считал, что это животное Верон и так хорош, его можно жарить в собственной свиной шкуре – он не нуждается в приправах…
Так они держались вместе, не самообольщаясь и не обольщаясь друг другом. Именно это и сближало их больше всего. И они с той же иронией и сердечностью приняли в свой круг бледного, худого, беспокойного ацкольского барабанщика Марка с его встревоженной мордочкой голодного щенка. У них не хватало теплоты, быть может интереса к его тревогам, к тому, что могло шевелиться под этой маской: у каждого были свои тревоги, – и каждый держал их в тайне. А то они стали бы стесняться Марка, если только что-нибудь могло их стеснять! Даже в своей неумолимой иронии Марк все принимал слишком всерьез. Им это казалось не соответствующим духу времени (слишком рано или слишком поздно? неважно! Часы все врали). Но для общего дела, для того чтобы подкопаться под современный мир и вырваться из него, острый взгляд Марка и жесткая складка в углах его властного рта казались им полезным подкреплением. Он был свой.
И еще была вокруг них мелочь: славные мальчики, которые хотели мыслить, но мыслили не самостоятельно, а слушали их и старались вставить свое слово. Однако пятерка редко снисходила до того, чтобы отвечать им; в пятерке разговаривали только между собой. Остальные составляли окружение. Они годились только на то, чтобы передавать и распространять волю пятерки.
В другом конце зала собралась другая, столь же многочисленная группа: это были сторонники «Аксьон франсез». Обе группы делали вид, что не знают друг друга; они питали одна к другой глубочайшее презрение, приперченное щепоткой ненависти. И так как на обоих концах говорили очень громко, слишком громко, несмотря на замечания возмущенного библиотекаря, на которого никто не обращал внимания, вызывающие словечки летели через зал, и кипяток в любую минуту мог выплеснуться на огонь. Этого-то они и хотели. И в случае надобности всегда находилось кому передать горячий вызов из одного лагеря в другой. К счастью, молодое веселье еще не умерло в сердцах этих бойцов. И остроумие обидного словца нередко обезоруживало противника.
А дальше, в стороне, особняком, с улыбкой превосходства на устах, разбили свой лагерь те, что были равнодушны к общественным делам, для кого война, мир и договоры были политикой, от которой лучше всего держаться подальше, чтобы заниматься торговлей, карьерой, развлечениями, своей духовной кухней: искусством, наукой, профессией. Это были домашние хозяйки – они презирали женщин праздных и ведущих беспутную жизнь. Среди них были и подлинные величины: например, толстый, коротколапый, близорукий пудель со вздернутым носом, с обалделым видом, с узким лбом, жесткой гривой и открытым ртом, который, казалось, всегда готов был воскликнуть:
«Эврика!..» Жокрис в ванне Архимеда… Фелисьен Лерон был счастливый юноша: он чувствовал настоящее призвание к науке. Оно позволяло ему не думать о том, что происходит вокруг. Вне своей специальности он был бы круглым идиотом, если бы его не спасала хитрость французского крестьянина. Рядом с ним были и мелкие эстетствующие кретины, которые мнили себя аристократами духа на том основании, что считали унизительным заниматься социальными вопросами: вероятно, эти вопросы не слишком больно их задевали! Они любили претенциозно цитировать изречение вещего Валери:
«Нельзя заниматься политикой, не высказываясь по вопросам, о которых ни один здравомыслящий человек не может сказать, что знаком с ними. Следовательно, только круглый дурак или круглый невежда может составить себе мнение относительно большей части проблем, которые выдвигает политика…» Они гордились тем, что не имеют никакого мнения, и питали глубокое презрение к обоим враждующим лагерям, на что те отвечали таким же презрением.
Наконец, по другую сторону стола, прямо против пятерки, спокойно расположились серые глаза под длинными ресницами, большой лоб, прикрытый волосами, тонкий, острый носик и улыбка Генриетты Рюш. Девушка деловито разложила вокруг себя книги, которые намеревалась просмотреть сегодня.
Ее длинные и худые пальцы, на которых один или два ногтя обгрызены, бегали по бумаге и точно отмечали то, что она прочитала. И вместе с тем от нее не ускользала ни одна мелочь из того, что говорилось вокруг. В ее хорошо организованной голове с чересчур высоким, приоткрытым волосами лбом хватало даже места для потока пустых секретов, которые ей нашептывала, взгромоздясь на стол своим широким задом, пухленькая Элоди Бертен, – правда, Генриетта их в одно ухо впускала, в другое выпускала. Обладательница имени Элоди не открывала его никому, кроме первого встречного, и то под секретом, ибо хранить тайны она была неспособна; она перекрестила себя в Элизабет, затем в угоду моде в Бабэт и, наконец, – для краткости, в Бэт. Бэт (Bctte) созвучно слову bete – дура.

Это последнее имятут пятерка была единодушна – подходило к ней как нельзя лучше. Она говорила, говорила, говорила. Ее всегда можно было видеть с открытым ртом и поднятым подбородком. Существуют породы женщин, как, например, англичанки, которые говорят, словно не раскрывая рта: они начинают говорить, еще не успев раскрыть его. Но парижская Бэт, боясь, что не успеет все рассказать, открывала рот раньше, чем начинала говорить, держала его открытым, когда говорила, и не закрывала, когда переводила дыхание, перед тем как заговорить снова. Она была хорошенькая, нежная, кругленькая, пухлая. Она делала честь дому, который ее вскормил и наследницей которого она была, – большому продовольственному магазину на Одесском бульваре. Она делала несколько меньше чести дому Роберта Сорбонна, хотя вбила себе в голову, – бог знает на каком основании, – что получит в этом доме ученую степень. Знания манили ее, как некая далекая страна. По правде сказать, сама страна интересовала ее меньше, чем обитатели, и слово «степень» вызывало у нее представление не столько о трудных и скучных экзаменах, сколько о степени свободы, дозволенной в общении с самой свободомыслящей молодежью в мире. Молодую коммерсантку это общение ошеломляло. Она была в диком восторге от Генриетты Рюш, а Генриетта принимала ее поклонение, – при условии, чтобы оно проявлялось в свое время и в удобной для нее форме, – и ввела ее в кружок пятерки. Там не очень присматривались к уму девушек – хватило бы ума понравиться. А этого хватает даже у самой глупой, если она настоящая парижанка. Но девушкам не следовало рассчитывать на слишком большую галантность со стороны молодых людей: некогда было. В делах любви уже не принято было медлить. Как говорит Моран, женщине теперь надо расстегнуть всего лишь три части туалета. Значит, как угодно. Было ясно, что Бэт – угодно. А Генриетте – нет. Однако они от нее не отказывались, хотя ее худоба, худоба длинной борзой не привлекала клыки этих молодых хищников.
Верон, который, видимо, уже испробовал на ней свои зубы и один сломал, затаил жгучую злобу и прозвал девушек: Уродина и Дура. Однако ни один из пятерки не колебался в выборе. Предметом вожделений была именно Уродина (хотя они в этом не сознавались). И (в этом они тоже не сознавались). сейчас, в словесном турнире, эти мальчики, вписавшие «бабий ум» в разряд вещей презираемых, говорили громко и рисовались именно для нее. Она это прекрасно понимала. Но ничего не показывала, кроме иронии в уголках своих покрытых легким пушком губ. Она, казалось, ничего и не слышала, однако все запоминала; она молчала и лишь изредка бросала словечко рассеянного поощрения в болтливый ручеек Бэт. Следя глазами за своими пальцами, которые скользили по бумаге, она сквозь опущенные ресницы подробно изучала выражение лица каждого из пяти тореадоров. Единственным, кто сразу уловил остроту ее взгляда, прикрытого сеткой ресниц, был Пэк, чьи вечно бегавшие глазки вечно все обшаривали. Идейные споры занимали его только как возможность наблюдать за спорщиками, а пресытившись наблюдениями, он позволял себе примыкать и к зрителям. Он эмигрировал на другую сторону стола и завязал с Дурой пустую болтовню, которая, однако, относилась к Уродине. Болтливый ручеек переносил острые словечки от одного к другой.
Верон, возревновав, заметил Бушару: «Блоха бросается на деву». Игра слов: «блоха» (рисе) и «дева» (pucelle).

Они прозвали Рюш Орлеанской девой. Она и была таковой. (Я имею в виду место рождения.) Утверждали, что она сохранила и другое качество. (Я имею в виду девственность.) Однако для них это обстоятельство было спорным. Они этого нисколько не скрывали, даже от нее. Она и бровью не вела. Ни да, ни нет. Обхватив подбородок рукой, холодная и насмешливая, она смотрела им прямо в глаза. Так как же обстояло дело? Как бы ни обстояло, а они восхищались ею. Она их держала в руках (держала в руках ключи от их тайн), они же никаких ее тайн не знали.
И когда разразилась буря (чтобы вызвать скандал, Верон загремел: «Долой Тигра со щита! На кол его! Я его посажу на кол!..» – а другие, из «Аксьон франсез», загалдели и повскакали с мест, готовые ринуться на врагов, после чего библиотекарь, который кричал гром всех, решился наконец очистить зал), когда пятерка и ее свита пришли к заключению, что впредь устраивать свои заседания здесь им не удастся, и стали думать, где же собираться, то никого не удивило предложение Бушара:
– У Девы!
Она приняла это как должное.
Она была дочерью прокурора, человека большого ума и больших страстей, прямого и властного, гордого, гневливого, тирана по отношению к себе и к своим домашним, настоящего «орлеанского шмеля». «Осиный ум, – говорил о нем один из ветеранов Лиги, разбиравшийся в людях, – угрюмый, придирчивый, непокладистый». И вот его угораздило обзавестись на свою беду дочерью. Он ее обожал, и она любила его, но была такой же «осой», как он сам, и не обнаруживала ни малейшей склонности уступать ему в чем бы то ни было. Все, что она думала, было прямо противоположно тому, что думал отец. Нельзя даже сказать с уверенностью, что она не изменила бы своих взглядов, если бы он изменил свои. Однако не следует думать, будто в ней говорил бабий дух противоречия. Ей это нужно было, чтобы жить. Когда деспот лишает вас воздуха, когда он навязывает вам свою истину, то даже если вы и сами эту истину признаете, она угнетает вас, она вас душит, вы ее ненавидите, и вас тянет броситься в противоположную сторону. Прокурор был насквозь пропитан старыми, основанными на законах взглядами на воспитание, на семью, на государство, на девушек, на женщин, на брак, на мораль. А Генриетта Рюш все это отбрасывала, как вышедшие из моды тряпки.
У нее было время обо всем поразмыслить. Сквозь шелуху деспотического идеализма, которой наслаждался старый ритор, она ясно видела, что ее ждет, – серенькая, скучная, жалкая жизнь бедной провинциальной девушки.
То немногое, что у них было, растаяло в течение последних лет войны.
Прокурорского жалованья едва хватало на текущие расходы. Что будет после его смерти? Об этом он как будто не думал. Главное, исполнять свой долг! Те, кто его переживет, должны делать то же самое. Найдется какой-нибудь провинциальный молодой или старый судейский, более или менее невзрачный и бедный, как он сам, чтобы жениться на его дочери. А дочь смотрела иначе. Прошло то время, когда женщина, подобно ее матери, покорно ждала, чтобы ее соблаговолили взять замуж! Когда отец изливал на дочь каждодневные потоки своих «принципов», она, стиснув зубы и храня на лице холодно-ироническое выражение, слушала его молча, хотя внутри у нее все кипело. Но в одно прекрасное утро она отчеканила спокойно, твердо и ясно:
– То, что устарело, никогда не вернется.
Он осекся.
– А что же именно устарело?
– Ты, – ответила она.
Потянулись тягостные дни и месяцы, атмосфера в доме стала невыносимой. Сильный ветер сменялся моросящим дождем. Хуже всех приходилось матери – безоружной между двух огней. Всю жизнь она сносила требовательность своего отца, братьев и мужа. Растерянная, не без боязни, но, быть может, и не без тайной радости, смотрела она на этот бунт, который вместо нее подняла дочь. Весь пыл прокурора разбивался о стену насмешливого равнодушия девушки, ее дочери, которая, слушая отца, пронизывала его ясным и холодным взглядом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125