А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

.. Они прощаются. Целуют друг друга сухими губами. Они любят друг друга. Они чужие.
И на той же неделе, последней неделе отпуска Аннеты, вернулась Лидия Мюризье.
Обе женщины, встретившись, снова почувствовали волнение и нежность.
Они приникли друг к другу губами, раньше чем успели обменяться хоть словом. Но когда слово прозвучало, им показалось, что оно доносится из-за стены. И обе поняли, что, владей они даже ключом от единственной двери, разделявшей их, они не отперли бы ее. Это было самое тягостное: между ними – барьер, они рвутся друг к другу, но ничего не хотят сделать, чтобы сломать этот барьер.
Лидия утратила аромат искренности, естественности, придававший поэтическую грацию ее движениям. Она сурово глушила его, прикрывала траурным вуалем. Свою натуру она принесла в жертву покойному другу. Хмель горестного мистицизма первых дней был непрочен. Его печальное и болезненное очарование рассеялось. Такие переживания можно подогревать лишь искусственно. Сердце просит пощады, сердце хочет забыть. Чтобы приневолить его, надо посадить его на цепь и мучить. Теперь это раб, привязанный к жернову, подстегиваемый волей. Лидия судорожно старалась думать о мертвом:
«Думай о нем! Думай о нем!..»
Но и этого было недостаточно:
«Думай, как он!..»
И она отреклась от собственной мысли, чтобы до конца усвоить мысль существа, которое она хотела спасти от забвения – своего забвения…
(Трагическая борьба души в безмолвии ночи – борьба со смертью, уносящей сокровище ее любви!..) Она заковала себя в панцирь того идеализма, тех сухих и палящих идей, с которыми срослась душа Жиреров: теперь они говорили ее устами, юными ее устами, дрожавшими от мучительной нежности.
Это было так странно, так тягостно слушать!.. Но Аннета слушала, ежась от холода и не находя слов для ответа. Она чувствовала напряженную неискренность, героические и фальшивые потуги милой девушки уверовать в то, во что ей не верилось, мыслить так, как не мыслилось. Нет, Аннета не могла отвечать ей! Она знала, что разубедить ее было бы слишком жестоко.
Нежный, надломленный цветок… Ведь только этот панцирь не давал ему упасть!.. Но хотя Аннета ни словом не обмолвилась о том, что думала, Лидия читала ее мысли на сомкнутых губах. И она закрыла уже запертую дверь в выросшей между ними стене еще на засов.
О войне, взявшей у нее счастье и жизнь, Лидия говорила с восторгом; она судорожно славила сомнительное будущее, которое подготовляли сражения: сумбурный мессианизм, сулящий справедливость и мир, но строящий их на сегодняшней несправедливости, на бойне, на миллионах утрат, на ее утрате, на трупе се возлюбленного, освятившего своей кровью (единственной, которая шла в счет!) смехотворное наступление царства бога – бесформенного бога тех, которые лишились его, бога людей Запада, потерявших бога и во что бы то ни стало стремящихся обзавестись им, – бога всеобщей Демократии…
О, как фальшиво звучат эти слова в твоих нежных и печальных устах!
Лихорадочная улыбка твоя – точно рана…
Лидия поднимала, как знамя, свою веру, выставляла ее напоказ; она чувствовала, что Аннета потеряла эту веру (да и была ли она у нее когда-нибудь?), чувствовала, что Аннета разочаровалась во всех этих идеях, отреклась от страстей, волновавших в те дни всевозможные отечества. Если самой Аннете это было еще не совсем ясно, то ей помог разобраться взбунтовавшийся инстинкт, который отдалял друг от друга двух женщин, говоря обеим:
«Увы! На этой земле мы уже не встретимся!..»
Но куда бежать на этой земле? Что сделали с этой землей?..
Нестерпимо удушлива была атмосфера Парижа – атмосфера всего мира – в эти последние дни лета 1916 года. Земля была как разверстая пасть, требующая жертв. От ее яростного дыхания несло трупом – трупом человечества. Горы растерзанного мяса с Соммы и Вердена не могли утолить ее алчности. Со времен принесения в жертву ацтеками целых народов к небу еще не возносились запахи подобных гекатомб. Еще две страны-соседки весело вошли в хоровод смерти. За два года это было тридцать второе объявление войны. Плясуны топали и притаптывали. Пресса, присев на корточки вокруг танцующих, щелкала пальцами, ударяла костями о котлы, улюлюкала. В Германии она горланила новый псалом святого Франциска, псалом в честь нашей сестры – Ненависти:
«Нам были дарованы Вера, Надежда и Ненависть. Но Ненависть – самая великая из трех…»
Во Франции наука, завидуя «девяноста трем», пожелала выставить собственный список и опубликовала памятник бесчестия: «Немцы и наука»; в этом документе самые видные представители мысли, за исключением двух имен, не только отлучали немцев от европейской семьи, но, исходя из научного (настоящие Марфуриус и Панкрас) анализа их мозга, их костей, их испражнений, отлучили немцев от человеческого рода. Один из столпов учености пожелал, чтобы Берлин был сровнен с землей, «дабы оставить в центре этой чванливой страны остров мести, Sic! – P. Р.

покрытый развалинами». Один ученый-юрист доказывал право вести войну любыми средствами. Один из глашатаев французского либерального католицизма, человек честный и почтенный, поздравил французских католиков с тем, что они «во имя Христа без всяких колебаний отказались простить немецких католиков». Другой засевала в этом хоре требовал, чтобы ему выдали кайзера как часть причитающейся ему добычи – он собирался посадить его в медвежий ров Зоологического сада. Смешное переплеталось с ужасным. Тартюф и король Юбю. У главных певцов и плясунов этого хоровода наглость и лицемерие достигли гималайских вершин. Ханжа министр на заседании парламента, под аплодисменты восхищенных дурачков, со слезами умиления славил священное бескорыстие подкупленной им печати. А уэльский враль Ллойд-Джордж, эта помесь маленького, малюсенького Кромвеля с Сирано, держа в одной руке. Библию, а в другой шпагу (чужую шпагу), проповедовал братьям-баптистам новое Бытие.
Сравнивая творение первых дней с тем, что сотворила война, – тут господом богом был он, – Ллойд-Джордж обрушивал громы и молнии на сынов греха – пацифистов: «Никакая бесчеловечность, никакая безжалостность не могут идти о сравнение с их жестокостью, то есть стремлением прекратить войну» на полпути. А в это время Америка спокойно округляла свой счет и наводняла Старый Свет орудиями смерти. Правой руке ведь не полагается знать, что делает левая. И если начертано: «Не убий», то нигде не начертано, что ты не должен заниматься столь почтенным делом, как производство орудий убийства, лишь бы они были доброкачественными и лишь бы за них хорошо платили.
Аннета, затыкая себе уши, полная презрения и гадливости, прибегала отогреться к сестре. Но Сильвии было мало дела до счастья и несчастья ближних – вне тесного круга родных, тех, кого она любила, кто был ее добром. Эта милая женщина говорила:
– Дорогая, не расстраивайся! Надо заластить терпением. Бери пример с меня! Я жду. Ведь это когда-нибудь да кончится. Так не будем же торопиться! Нужно еще время… Видишь ли, один мой знакомый, красивый мужчина, три нашивки, орден (его недавно убили), сказал мне: «Нам надо истребить еще миллион немцев».
Аннета во все глаза смотрела на Сильвию. Уж не шутит ли она? Да нет, она серьезна… О! Не слишком глубоко! Без горячности. Она не питала злобы к тем, кого уже заранее обрекала… Но раз так надо!..
– А ты знаешь, – возразила Аннета, – что на этот миллион придется по крайней мере полмиллиона наших…
– Ах! Что же делать, дружок! Если на это есть причина!
Причина! Уж за этим-то дело не стало! Они могли бы набрать их с десяток…
Светская жизнь возобновилась. Tea rooms Кафе-кондитерские (англ.).

были битком набиты, и прекрасные заказчицы снова хлынули к Сильвии. Напряжение первых лет войны, мужественная сдержанность первоначальной поры испытаний, припадки ненависти и жажды наслаждений, – своего рода перемежающаяся лихорадка, подхлестывавшая чувства, – все это миновало. На смену пришло нечто гораздо более страшное. Человеческая природа стала привыкать. В новых обстоятельствах она проявила ту приспособляемость, ту невероятную и гнусную гибкость, которая тысячелетиями позволяла человеку, подобно червяку, забираться в малейшие щели, где можно было спастись во времена родовых схваток земли, между тем как виды, менее способные стлаться и изгибаться, а потому не сумевшие проползти, вымирали. Если искусство восстанавливать нормальный быт в самых противоестественных условиях заслуживает восхищения, то Париж в ту пору был восхитителен.
Но Аннета отнюдь не была склонна петь хвалу Парижу. Она улавливала его отражение на лице своего сына, и это зеркало приводило ее в ужас.
Марк не выказывал прежнего возбуждения; не было у него больше судорожных порывов, не было прежней резкости, смеха, похожего на гримасу, – всего того, что беспокоило его мать в прошлом году. Он вообще ничего не выказывал. Он был ко всему безразличен. Казалось, лихорадку, прежде отражавшуюся на его бледном лице, теперь загнало внутрь, и это лицо походило на спящий пруд. Мутная, но без единой рябинки, вода. Недвижная поверхность.
Не видно глубины. Нет отражений, Марк спит…
Да, Марк, казалось, спал. Он как будто не видел, не чувствовал, не слышал того, что происходит вокруг, – урагана, сокрушавшего лес, треска валившихся деревьев, дыхания смерти, зловония, грохота – и матери, с тревогой склонившейся над ним. Но кто знает? Под маслянистой глазурью пруда работает жизнь… Еще не время показывать ее при свете дня. А если бы он и показал ее, то уж, во всяком случае, не умоляющим глазам матери.
Только в разговорах с Сильвией Марк проявлял некоторую откровенность.
С теткой ему было легко, он спокойно болтал с ней. Оставаясь с Аннетой, он следил за собой и за ней. Впрочем, прежней заносчивости и раздражительности уже не было. Марк был вежлив. Он, слушал без возражений. Он ждал без нетерпения. Ждал без нетерпения, чтобы она уехала.
Она уехала, удрученная и растерянная. Теперь Марк был ей еще более чужим, чем в ту пору, когда у них происходили столкновения. С противником тебя еще может соединять какая-то нить, но только не с человеком равнодушным. Аннета стала не нужна Марку. Ему достаточно других, например, Сильвии. С глаз долой, из сердца вон. Для Аннеты уже не осталось места в сердце сына.
Ни в сердце сына, ни в мире. Всюду видела она далеких и чужих людей.
И нигде не видела людей, которым она была бы близка. Все, что побуждало окружающих жить и хотеть жить, верить и хотеть верить, сражаться и стремиться к победе, – все это с нее уже спало, как истлевшая одежда, как опадают с дерева прошлогодние листья. И, однако, стремления у нее оставались. Ей были неведомы те неврастенические состояния, когда энергия куда-то уходит, боязливо прячется. Энергией она была заряжена вся. Угнетенное состояние Аннеты происходило оттого, что ей не к чему было приложить свои силы. На что обратить эту жажду дела, жажду борьбы, жажду любви, жажду («Да, и она есть у меня!..») ненависти? Любить то, что любят все окружающие? Нет! Ненавидеть то, что ненавистно им? Никогда! Сражаться? Но за что? Совсем одна, посреди этой схватки, – к кому, к чему она пристанет?
Вот уже неделя, как Аннета опять начала работать в коллеже. В один октябрьский вечер, ненастный и холодный, она возвращалась домой, усталая, углубившись в свои мысли. Подходя к дому, она заметила какое-то непривычное оживление на улицах.
Недалеко от ее дома был оборудован временный (ох, и злосчастное же это было время!) госпиталь. Верденская бойня извергала раненых. Тела мучеников уже некуда было сваливать. Впервые маленький забытый городок получал свою долю этого груза. И в первый же раз ему прислали немцев!
В городе до войны не было порядочной больницы даже для старых инвалидов труда или безделья (в конечном счете все они идут в одну и ту же кучу хлама!). Их запихивали в тесные, душные, полусгнившие здания, где столетиями наслаивались грязь и зараза. Ни больные, ни врачи этим не смущались. Дело привычное… Но вот с началом «прогресса» (то есть войны) в воздухе стали носиться новые идеи (или, вернее, слова): гигиена, антисептика… Решили, плодя смерть, все-таки поставить ее в гигиенические условия. В новом госпитале – бывшем пансионе – навели лоск на грязь, к запаху плесени прибавили запах фенола, классные комнаты оборудовали по рецепту Амбруаза Парэ и снабдили новое учреждение ванной – большая редкость!..
Слишком роскошная обновка для немцев!.. Городок зашумел. Он перенес тяжелые испытания. За последние месяцы в боях полегло много молодежи из этого края. Почти не было семьи, где не носили бы траур по близким. Горе всколыхнуло жителей городка, их привычное равнодушие сменилось ожесточением. Даже среди больничного персонала произошел раскол, и часть его хотела отказаться от ухода за врагом. По рукам ходила написанная в соответствующем духе петиция. Но эшелон раненых прибыл раньше, чем вышло решение. О его прибытии госпиталь уведомили, только когда эшелон был уже на месте. Весь городок высыпал на улицы при этом известии…
Несчастное стадо вытолкали с перрона. В несколько минут оно затопило привокзальную улицу – так заливает ливень сточную канаву. В обычное время это были безобидные, приветливые, равнодушные, грубоватые, незлобивые люди. Но в них тотчас же заговорили самые низменные инстинкты. О приближении процессии раненых можно было узнать издали по рычанию толпы. Вот они: две телеги, нагруженные живыми обломками; на носилках – прикрытые тряпьем тела, запрокинутые головы; у одного свешивалась рука, ногти царапали дорожную пыль. Впереди шла небольшая группа легкораненых, с забинтованными лицами или руками. В первом ряду – высокая и тощая фигура немецкого офицера. Затем немногочисленный конвой. Толпа кинулась наперерез с поднятыми кулаками – женщины со скрюченными, как когти, пальцами… Священное единение! Вместе с простонародьем бежали лавочники, буржуа и даже – в нескольких шагах – дамы из общества. Несчастные на мгновение остановились, но задние ряды напирали, подгоняли. Раненые приближались с выражением ужаса на лицах: они ждали, что их перебьют. В них полетели камни. Толпа ощетинилась палками, зонтиками. Раздались призывы к убийству, свистки. Разумеется, прежде всего обрушились на офицера.
Кто-то ударил его кулаком, чья-то рука, сорвав с него каску, швырнула ее наземь, какая-то женщина с визгом плюнула ему в лицо. Под ударами он зашатался.
Аннета ринулась вперед.
Она была уже в толпе, стоявшей в три ряда. Смотрела, ошеломленная.
Ничего не замышляла, ничего не желала. Да и не имела времени понять, что происходит в ней… Нагнув голову, расталкивая исступленных людей, которые мешали ей пройти, Аннета расчищала себе дорогу и протискивалась вперед. Они узнали, чего стоит кулак той, что носит фамилию Ривьер! И ее рык!.. Она подбежала к немецкому офицеру и, вскинув руки, обернувшись к толпе, завопила:
– Негодяи! И это французы! Эти два возгласа стегнули толпу, как два удара хлыста.
Не переводя дыхания, Аннета, продолжала:
– И это люди? Всякий раненый священен. Все, кто страдает, – это наши братья.
Ее голос, ее руки приковали к себе внимание толпы. Она обводила всех неистовым взглядом, который был точно удар в лоб. Толпа отхлынула, рыча.
Аннета нагнулась поднять каску офицера. Этого мгновения было достаточно, чтобы порвать ее связь с окружающими. Поостывшая было злоба опять накалилась: казалось, вот-вот толпа вцепится в горло Аннете… В это время молодая женщина в костюме сестры милосердия подошла к ней и произнесла тихим, но твердым голосом:
– Эта женщина говорит, как подобает всякому порядочному человеку. Раненые враги находятся под защитой Франции. Неуважение к ним – это неуважение к Франции.
Ее знали все. Она принадлежала к одному из самых влиятельных в том краю аристократических семейств Муж ее, офицер, недавно пал под Верденом. Ее вмешательство решило дело. К ней подошли еще две дамы, тоже сестры милосердия. Два-три человека из местных буржуа поспешили призвать толпу к спокойствию. Та самая женщина, которая только что плевала в лицо пленным, стала громко причитать над раненым солдатом. Ворчавшая толпа раздалась и пропустила весь эшелон во главе с молодой вдовой и Аннетой, взявшей за локоть едва державшегося на ногах офицера.
До госпиталя дошли благополучно. А там уже заговорили профессиональный долг и человечность. Но из-за кутерьмы, которая поднялась в первые часы по прибытии раненых и еще усилилась потому, что не хватало санитаров (колеблющиеся вернулись один за другим в течение ночи), оставшиеся на месте оказались перегруженными работой, и Аннета, на которую никто не обращал внимания, пробыла в госпитале до полуночи. С помощью только что бесновавшейся фурии, буйной особы, которая оказалась предобродушной кумушкой, устыдившейся своей свирепой выходки и старавшейся загладить ее, Аннета раздела и обмыла раненых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125