Пусть погибнут все Сейжи и Франция, но от своего права я не отступлюсь… Г-жа де Сейжи была потомком героических сутяг прошлого.
Война, жизнь, смерть – это тяжба. Лучше просудить последнее, но не идти на мировую…
Понятно, что такого сорта женщине не стоит и говорить о правах противной стороны!.. Она гордится своим братом: он оборонял Францию, а она энергично обороняет его от приближающейся смерти. Но она предпочла бы дать ему умереть, чем потворствовать его позорной слабости – дружбе с немцем. Она знает об этой дружбе, но ей не угодно знать. И Жермен подписывается под этим. Между ними – безмолвный уговор. Кто любит, тот не хочет оскорблять – не только словами (г-жа де Сейжи – воплощенное самообладание), но и мысленно (это еще хуже) – дорогое ему имя.
Одной лишь г-же де Шаванн-матери известно, как живуча привязанность сына, и, любя его, она закрывает на это глаза, но отнюдь не одобряет.
Своим молчанием она показывает, что не хочет признаний, да Жермен не стремится к ним. Г-жа де Шаванн прожила долгую жизнь и всегда держалась благоразумного закона осторожности: не спорь с господствующими взглядами, обычаями, предубеждениями. Быть может, сердце ее свободно, или было, или могло быть свободным. Но она так давно заглушает его голос! После деятельной жизни, в которой сердцу было мало простора, нравственная усталость располагает к покою, уводит от всего, что может смутить этот покой. Сердце не потеряло своей глубокой нежности, но громче заявляет о себе властная потребность в спокойствии. И она сжимает руку своего взрослого больного сына, показывая, что знает его мысли и просит не говорить о них.
Аннета – первая, кому Жермен может открыться, рассказать о своей дружбе с Францем, о своих волнениях, о том, что занимает его гораздо больше, чем исход сражений. Аннета удивленно спрашивает:
– А как же госпожа де Марей?
(Ей нравится эта молодая женщина, такая далекая и замкнутая, нравится ее грустная улыбка.).
Жермен слабо, безнадежно машет рукой.
– К ней и вовсе не подступишься.
Она добра. Она чиста. Жермен связан со своей молодой свояченицей целомудренным чувством, которое не ищет словесного выражения. Но их разделяет целый мир…
– Вглядитесь-ка в нее повнимательней! – говорит он.
– Я гляжу, – говорит Аннета. – Она напоминает мне кроткую мадонну Мартюре.
Жермен улыбается.
– Эту нежную птичку с изогнутой шеей, которая ласкает младенца взглядом своих мягких, чуть-чуть прищуренных, близоруких глаз, гладит его ножку? Да, у госпожи де Марей тот же выпуклый лоб, изящный нос, удлиненный подбородок, умная улыбка юных глаз, тонкие губы. Но вся она окутана печалью. Где младенец? Она его ищет. Она его ждет. Но он на небесах, и вся ее любовь – там. Что остается для нас, земных созданий? Она терпелива, не ропщет, верна своему земному долгу. Но против воли показывает (ей было бы грустно расстроить нас), что сия юдоль для нее лишь переход. Да, и мы для нее прохожие.
– Ну и что ж? Ведь она подает этим прохожим милостыню своей улыбки!
– Она подает эту милостыню. И я знаю ей цену. Но пусть она не вводит, вас в заблуждение! Аннета, эта улыбка означает: «Примиритесь!»
– Это мудрость.
– Но не ваша.
– Я не мудра.
– Эта улыбка говорит: «Примите все: любой удел, смерть, разлуку с милыми и любимыми!» Ненависть ей чужда, но она верит, что, раз война существует, значит она от бога, и почитает ее. Она не позволит (вы сами в этом убедились), чтобы войну запятнали свирепостью, вероломством, насилием над побежденным. В ней есть подлинное благородство. Но благородство в старинном понимании этого слова. То, что было, должно быть. И всегда будет. Ибо все, что было «зло» или «добро», облагорожено временем. Освящено родом. Освящено богом. Она пальцем не шевельнет, чтобы это изменить. Она понимает честь как примирение.
– Я не примирюсь. И не думаю о роде. Я отвергаю или принимаю.
– Возьмитесь за мое дело! Оно безнадежно.
– Я люблю безнадежные дела.
– Значит – пораженка!
– Ничуть не бывало! Выиграть наперекор судьбе – как это согревает!
– А если проигрыш?
– Начну сначала.
– Но я, Аннета, спешу, я не могу ждать, пока вы начнете сначала. Впереди у меня нет, как у вас, неограниченных сроков жизни.
– Кто может это знать?
– Нет. Не хочу самообмана. Я живу на земле. Но не долго останусь на ней. Получить свое мне нужно сегодня или никогда.
– Что же, ставим все на сегодня. И ставкой буду я.
Показывайте игру!
Аннета связала себя неосторожным обязательством.
Эта женщина, которая рвалась к деятельности, не довольствуясь одними мыслями и намерениями, с начала войны не находила себе дела – и, наконец, открыла его здесь: от нее требовали, чтобы она всю себя отдала делу самой священной и бескорыстной любви-дружбы между двумя молодыми людьми разных национальностей. Кипевшие в ней силы она отдала им с обычной своей страстностью, которая граничила, не будем этого скрывать, с безрассудством. Она это понимала, разум говорил ей:
«Ты за это заплатишь!»
«Заплачу позже. Теперь я покупаю…»
«Не по средствам…»
«Там видно будет!..»
Безумие! Но что поделаешь? У нее была потребность отдавать себя; она ничего не требовала, не ждала награды. Чтобы быть счастливой, ей достаточно было дарить счастье – и рисковать… Рисковать!.. Аннета была игрок… (Жермен отлично понял это.) В другие времена она с восторгом рисковала бы жизнью.
И скажем правду: Жермен, почуяв это, стал этим злоупотреблять. Он уже не щадил ее. Он забыл об опасностях, которым подвергал ее. Больные безжалостны.
Аннета начала действовать; ей удалось отыскать след юноши военнопленного. Он находился в концентрационном лагере под Анжером. Она послала ему письмо через Международное бюро по делам военнопленных, правление которого находилось в Женеве. И между друзьями снова протянулась нить, связывавшая их жизнь. Аннета отсылала и получала на свое имя их письма.
Она приходила к Жермену, чтобы тайком брать или передавать их.
Скользнув взглядом по первым строчкам первого письма Франца, она уже не могла оторваться от них: этот крик любви обвился вокруг нее, как объятие. Высвободиться из этого объятия у нее не хватило сил; она прочла письмо до конца. И, прочитав, сидела с письмом на коленях, задыхаясь, словно после шквала. Немало усилий понадобилось ей, чтобы скрыть от Шаваннов сияние, которое она излучала. Но, оставшись с глазу на глаз с Жерменом, она вся засветилась такой непритворной радостью, что он тотчас все понял. И, протянув руку, срывающимся от нетерпения голосом повелительно сказал:
– Дайте! Пока он читал, Аннета держалась поодаль. Комната была объята тишиной. Аннета стояла и смотрела, ничего не видя; в окно, на двор, куда не проникало солнце. Она прислушивалась к шороху бумаги и прерывистому дыханию. Вдруг все замерло. По улице, за оградой, медленно проезжала запряженная волами телега. Казалось, она катилась, не двигаясь, – воплощенная неподвижность равнин центральной Франции; время словно остановилось. Впереди несся крик возницы – птичий крик. Медленно затихал шум колес. Дрогнувшие старые стены теперь стояли недвижно. И вот уже вновь ощущается полет времени. Голос Жермена окликнул ее:
– Аннета! Она обернулась, подошла. Жермен лежал против окна, лицом к стене. На постели – развернутое письмо.
– Прочтите! – сказал он.
Она созналась:
– Извините меня! Я уже прочла.
Жермен, не глядя, протянул ей руку.
– Это ваше право. Письмо принадлежит вам. Если бы не вы… – Ни словом не выдав своего волнения, он взял край платья Аннеты и поцеловал его.
С этого дня она стала читать по его просьбе письмадрузей. Через нее проходил этот поток нежности. Она подбавляла в него краски и пламя своей души. Каждый из друзей любил только за себя. Аннета любила за себя и за них. Как дерево, на которое слетались две птицы, она слушала песнь горячей дружбы, звеневшую в листве. Ветви оживали, омываемые струями свежего воздуха, светом помолодевшего неба. Возраст, война – все изгладилось из памяти.
Удивительный и чудесный дуэт! Когда Аннета закрывала глаза, стараясь лучше расслышать, ей чудилось, что один голос принадлежит молодой девушке, а другой – женщине-матери. Женщина простирала руки. Девушка бросалась в ее объятия.
Первая песнь Франца была самозабвенной песнью освобождения. Наконец – пристанище! Три года он задыхался от омерзительной близости сбитых в одну кучу тел и душ. Никто так не страдал от этой аристократической брезгливости, как он… Никогда не быть наедине с собой! Наихудшее одиночество!.. Теряешь самого себя!.. Он был чужд бьющей ключом человечности слишком богатых сердец, которые изливают на окружающих этот свой преизбыток… Пусть даже будут потери… «Пейте вволю, стада, шлепайте по лужам… Не вы, так земля все вберет в себя!..» Франц боялся показать свое видение жизни чужим глазам, бессильным воспринять его. Но ему не хватало и великолепной полноты сил, присущей великим одиноким художникам, которым достаточно самих себя: они сами – мир. Это был хрупкий юноша, в двадцать семь лет все еще остававшийся девочкой-подростком, снедаемый потребностью излить в душу другого, ласковую и сильную, родник своих подавленных душевных сил. Ручей слишком мелководен, он затеняется в пути, если только не встретит реку любви, которая унесет его. Он отдает себя из эгоизма. Быть взятым – это значит взять. Обогатить своей струей душу, которая пророет для тебя ложе в долине… Он вновь обрел эту душу. Он был счастлив.
Но недолго… В течение нескольких дней эта первая радость была изжита, и нетерпеливое сердце чувствовало лишь одно: друг далек. Франц кричал от тоски и неутоленной жажды. В его письмах не было подробностей, они мало описывали, они звали. Да к тому же цензура выбросила бы любую подробность о жизни лагеря. Но из всех видов насилия молодого военнопленного меньше всего тяготила цензура. Он был слишком поглощен собственным «я», чтобы думать о других. Он рассказывал о себе с наивной, трогательной, беспредельной доверчивостью. В нем проглядывала порывистая чувствительность, ленивая и жалобная, нередко присущая австрийцам и впадающая в жеманность и нытье, – эти черты искупались в нем очарованием молодости. Песня Франца была типичной Lied, бесконечным рондо, проникнутым элегической нежностью. Соловей пел до потери сил. Но он слушал себя.
Его сердце кровоточило. Он оплакивал свое сердце. Любя другого больше себя, он любил в нем самого себя – живое эхо, отклик, который поглощает и продолжает его хрупкую песнь.
Песня Жермена звучала мужественнее. Мелодия текла непрерывной струей.
Чистая линия не была украшена трелями, вокализами. Жермен был сдержан.
Он мало говорил о себе. О своем самочувствии умалчивал или почти умалчивал; заботился о друге и боялся всполошить его. Но его письма пестрели вопросами о здоровье Франца, о том, какой у него режим, какие отношения с начальством и товарищами. Он утешал, давал советы, успокаивал, он без устали повторял свои мягкие, терпеливые и настойчивые наказы большому ребенку, который слушал его краем уха. Эта мелочная настойчивость могла показаться смешной. Но этому насмешнику не было дела до того, будут ли над ним насмехаться. И если Аннета посмеивалась над его письмами, то лишь потому, что находила в этом мужчине чувства, которыми жила сама, материнское сердце, не знающее удержу в своем беспокойном стремлении защищать. Она открыла в этих двух мужчинах то вечно женственное, что живет в каждом человеке; в мужчине оно задушено всем строем воспитания, и ему было бы стыдно в нем сознаться. Аннету волновало чувство Жермена, она понимала его чистоту.
Ни малейшей двусмысленности. Прозрачность кристалла. Страсть, такая же естественная и неизбежная, как закон тяготения. Две души, два мира, орбиты которых сплелись вокруг солнца, как сплетаются нити в руках вязальщика сетей. Два одиночества, которые сливаются, чтобы найти единый ритм и вместе дышать. Одиночество того, кому все непонятно в человеческом стаде, кто заблудился в лесу, полном обезьян и тигров, кто зовет на помощь; одиночество того, кто понимает все, понимает слишком много: он ничем не дорожит, ничем не скован, и то, что его жизнь нужна хотя бы одному-единственному человеку, по его мнению, искупает ее. Спасая другого, он спасается сам.
Но почему же они не искали пристанища в объятиях той, кого дала нам природа, чтобы излить на нее жгучую волну нашил желаний и скорбей или слить их с ее желаниями и скорбями? В объятиях женщины?.. Это их тайна.
Аннета поняла ее лишь отчасти. У Франца это происходит от застенчивости, робости. У Жермена, быть может, раннее разочарование, затаенная обида (это чувство, должно быть, не редкость у его товарищей, в окопах!). У обоих – могучий инстинкт, верный или ложный, но предупреждающий, что женщина – это другой, чуждый мир. Жермен привязан к Аннете, уважает ее, доверяется ей. Но Аннета не строит себе иллюзий: он доверяется ей потому, что она единственный человек, к помощи которого он может прибегнуть; он уверен в ее искреннем желании помочь ему, но у него нет уверенности, что она понимает его. Аннета угадывает, что иной раз его слова – не для нее, что они через ее голову идут к невидимому другу. И, читая их письма, она измеряет разницу между гармоническим строем своих бесед с Жерменом, этим контрапунктом различных мотивов, ласково сплетающихся друг с другом, и мелодичным дуэтом дружбы, где каждая нота с ее созвучиями создает братский аккорд. Аннета не ревнует. Это облегчение для нее.
В иные часы больше наслаждаешься, слушая прекрасный концерт, чем участвуя в нем.
И, однако, она в нем участвует – сама того не зная: ведь оба голоса соединяются в ней. Она – душа скрипки.
Семья Шаваннов не желала знать об этом тайном обмене мыслями. Они проскальзывали украдкой, через вестницу, которая являлась и исчезала.
Острые глазки скучающего семилетнего мальчугана, который наблюдал и мечтал, выследили тайную передачу писем. Он никому не сказал об этом ни слова. Ребенок жил своей особой жизнью, которую скрывал от взрослых. Он складывал в своей душе, не понимая, все, что видел, строя на этом занимательные истории. Ему казалось, что Аннета и Жермен тайно любят друг друга; от этой мысли у него оставалась какая-то странная боль в сердце; золотоволосая женщина, вносившая свет в этот дом, притягивала его к себе; он ее ненавидел, он яростно любил ее.
Высокомерная г-жа де Сейжи-Шаванн отводила глаза. Она ничего не желала замечать.
Госпожа де Марей действительно ничего не знала.
Эта честная душа не могла бы даже заподозрить то, что ей пришлось бы осудить как нарушение долга. Она ставила Жермена слишком высоко и не сомневалась, что он, как и она, всегда готов отречься от жизни сердца в угоду исключительным требованиям родины. А между тем из всех его родных она была наиболее способна понять властные и сладостные узы дружбы. Но разве Жермен дерзнул бы говорить с ней о своем праве на эту дружбу – с ней, потерявшей все, что было ей дорого, и спокойно, безропотно приносившей своему богу печаль и самоотвержение?
Госпожа де Шаванн-мать одна только знала тайну Жермена. Прятаться от нее было невозможно. Она видела, что сын пишет и читает письма; она сделалась их безмолвной хранительницей. У нее не было сил ни оправдывать, ни осуждать. Матери было ясно, что болезнь разрушает ее взрослого сына.
Она уже не судила. Пусть ему будет дана хоть эта единственная радость!
Она боялась, что тайна будет отгадана, что между Жерменом и семьей возникнет разлад и обе стороны будет топтать ее сердце. Ведь она думала, что правда на стороне семьи, что не прав ее сын. Но, с другой стороны, ее сын – это ее сын. Есть закон. И есть то, что выше закона.
Госпожа де Сейжи-Шаванн при всей своей непреклонности тоже знала, не признаваясь себе в этом, что есть права особые, противоречащие обычным.
Она была сестрой Жермена. Она видела смерть в каждой черточке его лица.
И немела перед той, шаги которой приближались. Сестра не могла не замечать, что от нее таятся. Но она принимала меры, чтобы тайное осталось тайным. Она старалась, входя в комнату больного, предупредить о своем приходе громким возгласом: пусть вовремя уберут то, чего ей не следует видеть.
Свое недовольство она перенесла на Аннету, которая стала чаще бывать у Жермена. Она выказывала гостье ледяную холодность, ни на минуту не меняя сдержанноучтивого тона. Этого было достаточно – обе женщины отлично понимали, что именно хотят сказать, когда ничего не говорят. Эту чужачку считали ответственной за сомнительную затею, в которой она была только орудием. И Аннета, принимая на себя эту ответственности, даже бровью не повела. Она приходила исключительно ради Жермена. Все прочее не трогало ее.
Но когда она убедилась в своем бессилии помочь друзьям, это затронуло ее чувствительна.
Жермен вдруг перестал получать письма от Франца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125
Война, жизнь, смерть – это тяжба. Лучше просудить последнее, но не идти на мировую…
Понятно, что такого сорта женщине не стоит и говорить о правах противной стороны!.. Она гордится своим братом: он оборонял Францию, а она энергично обороняет его от приближающейся смерти. Но она предпочла бы дать ему умереть, чем потворствовать его позорной слабости – дружбе с немцем. Она знает об этой дружбе, но ей не угодно знать. И Жермен подписывается под этим. Между ними – безмолвный уговор. Кто любит, тот не хочет оскорблять – не только словами (г-жа де Сейжи – воплощенное самообладание), но и мысленно (это еще хуже) – дорогое ему имя.
Одной лишь г-же де Шаванн-матери известно, как живуча привязанность сына, и, любя его, она закрывает на это глаза, но отнюдь не одобряет.
Своим молчанием она показывает, что не хочет признаний, да Жермен не стремится к ним. Г-жа де Шаванн прожила долгую жизнь и всегда держалась благоразумного закона осторожности: не спорь с господствующими взглядами, обычаями, предубеждениями. Быть может, сердце ее свободно, или было, или могло быть свободным. Но она так давно заглушает его голос! После деятельной жизни, в которой сердцу было мало простора, нравственная усталость располагает к покою, уводит от всего, что может смутить этот покой. Сердце не потеряло своей глубокой нежности, но громче заявляет о себе властная потребность в спокойствии. И она сжимает руку своего взрослого больного сына, показывая, что знает его мысли и просит не говорить о них.
Аннета – первая, кому Жермен может открыться, рассказать о своей дружбе с Францем, о своих волнениях, о том, что занимает его гораздо больше, чем исход сражений. Аннета удивленно спрашивает:
– А как же госпожа де Марей?
(Ей нравится эта молодая женщина, такая далекая и замкнутая, нравится ее грустная улыбка.).
Жермен слабо, безнадежно машет рукой.
– К ней и вовсе не подступишься.
Она добра. Она чиста. Жермен связан со своей молодой свояченицей целомудренным чувством, которое не ищет словесного выражения. Но их разделяет целый мир…
– Вглядитесь-ка в нее повнимательней! – говорит он.
– Я гляжу, – говорит Аннета. – Она напоминает мне кроткую мадонну Мартюре.
Жермен улыбается.
– Эту нежную птичку с изогнутой шеей, которая ласкает младенца взглядом своих мягких, чуть-чуть прищуренных, близоруких глаз, гладит его ножку? Да, у госпожи де Марей тот же выпуклый лоб, изящный нос, удлиненный подбородок, умная улыбка юных глаз, тонкие губы. Но вся она окутана печалью. Где младенец? Она его ищет. Она его ждет. Но он на небесах, и вся ее любовь – там. Что остается для нас, земных созданий? Она терпелива, не ропщет, верна своему земному долгу. Но против воли показывает (ей было бы грустно расстроить нас), что сия юдоль для нее лишь переход. Да, и мы для нее прохожие.
– Ну и что ж? Ведь она подает этим прохожим милостыню своей улыбки!
– Она подает эту милостыню. И я знаю ей цену. Но пусть она не вводит, вас в заблуждение! Аннета, эта улыбка означает: «Примиритесь!»
– Это мудрость.
– Но не ваша.
– Я не мудра.
– Эта улыбка говорит: «Примите все: любой удел, смерть, разлуку с милыми и любимыми!» Ненависть ей чужда, но она верит, что, раз война существует, значит она от бога, и почитает ее. Она не позволит (вы сами в этом убедились), чтобы войну запятнали свирепостью, вероломством, насилием над побежденным. В ней есть подлинное благородство. Но благородство в старинном понимании этого слова. То, что было, должно быть. И всегда будет. Ибо все, что было «зло» или «добро», облагорожено временем. Освящено родом. Освящено богом. Она пальцем не шевельнет, чтобы это изменить. Она понимает честь как примирение.
– Я не примирюсь. И не думаю о роде. Я отвергаю или принимаю.
– Возьмитесь за мое дело! Оно безнадежно.
– Я люблю безнадежные дела.
– Значит – пораженка!
– Ничуть не бывало! Выиграть наперекор судьбе – как это согревает!
– А если проигрыш?
– Начну сначала.
– Но я, Аннета, спешу, я не могу ждать, пока вы начнете сначала. Впереди у меня нет, как у вас, неограниченных сроков жизни.
– Кто может это знать?
– Нет. Не хочу самообмана. Я живу на земле. Но не долго останусь на ней. Получить свое мне нужно сегодня или никогда.
– Что же, ставим все на сегодня. И ставкой буду я.
Показывайте игру!
Аннета связала себя неосторожным обязательством.
Эта женщина, которая рвалась к деятельности, не довольствуясь одними мыслями и намерениями, с начала войны не находила себе дела – и, наконец, открыла его здесь: от нее требовали, чтобы она всю себя отдала делу самой священной и бескорыстной любви-дружбы между двумя молодыми людьми разных национальностей. Кипевшие в ней силы она отдала им с обычной своей страстностью, которая граничила, не будем этого скрывать, с безрассудством. Она это понимала, разум говорил ей:
«Ты за это заплатишь!»
«Заплачу позже. Теперь я покупаю…»
«Не по средствам…»
«Там видно будет!..»
Безумие! Но что поделаешь? У нее была потребность отдавать себя; она ничего не требовала, не ждала награды. Чтобы быть счастливой, ей достаточно было дарить счастье – и рисковать… Рисковать!.. Аннета была игрок… (Жермен отлично понял это.) В другие времена она с восторгом рисковала бы жизнью.
И скажем правду: Жермен, почуяв это, стал этим злоупотреблять. Он уже не щадил ее. Он забыл об опасностях, которым подвергал ее. Больные безжалостны.
Аннета начала действовать; ей удалось отыскать след юноши военнопленного. Он находился в концентрационном лагере под Анжером. Она послала ему письмо через Международное бюро по делам военнопленных, правление которого находилось в Женеве. И между друзьями снова протянулась нить, связывавшая их жизнь. Аннета отсылала и получала на свое имя их письма.
Она приходила к Жермену, чтобы тайком брать или передавать их.
Скользнув взглядом по первым строчкам первого письма Франца, она уже не могла оторваться от них: этот крик любви обвился вокруг нее, как объятие. Высвободиться из этого объятия у нее не хватило сил; она прочла письмо до конца. И, прочитав, сидела с письмом на коленях, задыхаясь, словно после шквала. Немало усилий понадобилось ей, чтобы скрыть от Шаваннов сияние, которое она излучала. Но, оставшись с глазу на глаз с Жерменом, она вся засветилась такой непритворной радостью, что он тотчас все понял. И, протянув руку, срывающимся от нетерпения голосом повелительно сказал:
– Дайте! Пока он читал, Аннета держалась поодаль. Комната была объята тишиной. Аннета стояла и смотрела, ничего не видя; в окно, на двор, куда не проникало солнце. Она прислушивалась к шороху бумаги и прерывистому дыханию. Вдруг все замерло. По улице, за оградой, медленно проезжала запряженная волами телега. Казалось, она катилась, не двигаясь, – воплощенная неподвижность равнин центральной Франции; время словно остановилось. Впереди несся крик возницы – птичий крик. Медленно затихал шум колес. Дрогнувшие старые стены теперь стояли недвижно. И вот уже вновь ощущается полет времени. Голос Жермена окликнул ее:
– Аннета! Она обернулась, подошла. Жермен лежал против окна, лицом к стене. На постели – развернутое письмо.
– Прочтите! – сказал он.
Она созналась:
– Извините меня! Я уже прочла.
Жермен, не глядя, протянул ей руку.
– Это ваше право. Письмо принадлежит вам. Если бы не вы… – Ни словом не выдав своего волнения, он взял край платья Аннеты и поцеловал его.
С этого дня она стала читать по его просьбе письмадрузей. Через нее проходил этот поток нежности. Она подбавляла в него краски и пламя своей души. Каждый из друзей любил только за себя. Аннета любила за себя и за них. Как дерево, на которое слетались две птицы, она слушала песнь горячей дружбы, звеневшую в листве. Ветви оживали, омываемые струями свежего воздуха, светом помолодевшего неба. Возраст, война – все изгладилось из памяти.
Удивительный и чудесный дуэт! Когда Аннета закрывала глаза, стараясь лучше расслышать, ей чудилось, что один голос принадлежит молодой девушке, а другой – женщине-матери. Женщина простирала руки. Девушка бросалась в ее объятия.
Первая песнь Франца была самозабвенной песнью освобождения. Наконец – пристанище! Три года он задыхался от омерзительной близости сбитых в одну кучу тел и душ. Никто так не страдал от этой аристократической брезгливости, как он… Никогда не быть наедине с собой! Наихудшее одиночество!.. Теряешь самого себя!.. Он был чужд бьющей ключом человечности слишком богатых сердец, которые изливают на окружающих этот свой преизбыток… Пусть даже будут потери… «Пейте вволю, стада, шлепайте по лужам… Не вы, так земля все вберет в себя!..» Франц боялся показать свое видение жизни чужим глазам, бессильным воспринять его. Но ему не хватало и великолепной полноты сил, присущей великим одиноким художникам, которым достаточно самих себя: они сами – мир. Это был хрупкий юноша, в двадцать семь лет все еще остававшийся девочкой-подростком, снедаемый потребностью излить в душу другого, ласковую и сильную, родник своих подавленных душевных сил. Ручей слишком мелководен, он затеняется в пути, если только не встретит реку любви, которая унесет его. Он отдает себя из эгоизма. Быть взятым – это значит взять. Обогатить своей струей душу, которая пророет для тебя ложе в долине… Он вновь обрел эту душу. Он был счастлив.
Но недолго… В течение нескольких дней эта первая радость была изжита, и нетерпеливое сердце чувствовало лишь одно: друг далек. Франц кричал от тоски и неутоленной жажды. В его письмах не было подробностей, они мало описывали, они звали. Да к тому же цензура выбросила бы любую подробность о жизни лагеря. Но из всех видов насилия молодого военнопленного меньше всего тяготила цензура. Он был слишком поглощен собственным «я», чтобы думать о других. Он рассказывал о себе с наивной, трогательной, беспредельной доверчивостью. В нем проглядывала порывистая чувствительность, ленивая и жалобная, нередко присущая австрийцам и впадающая в жеманность и нытье, – эти черты искупались в нем очарованием молодости. Песня Франца была типичной Lied, бесконечным рондо, проникнутым элегической нежностью. Соловей пел до потери сил. Но он слушал себя.
Его сердце кровоточило. Он оплакивал свое сердце. Любя другого больше себя, он любил в нем самого себя – живое эхо, отклик, который поглощает и продолжает его хрупкую песнь.
Песня Жермена звучала мужественнее. Мелодия текла непрерывной струей.
Чистая линия не была украшена трелями, вокализами. Жермен был сдержан.
Он мало говорил о себе. О своем самочувствии умалчивал или почти умалчивал; заботился о друге и боялся всполошить его. Но его письма пестрели вопросами о здоровье Франца, о том, какой у него режим, какие отношения с начальством и товарищами. Он утешал, давал советы, успокаивал, он без устали повторял свои мягкие, терпеливые и настойчивые наказы большому ребенку, который слушал его краем уха. Эта мелочная настойчивость могла показаться смешной. Но этому насмешнику не было дела до того, будут ли над ним насмехаться. И если Аннета посмеивалась над его письмами, то лишь потому, что находила в этом мужчине чувства, которыми жила сама, материнское сердце, не знающее удержу в своем беспокойном стремлении защищать. Она открыла в этих двух мужчинах то вечно женственное, что живет в каждом человеке; в мужчине оно задушено всем строем воспитания, и ему было бы стыдно в нем сознаться. Аннету волновало чувство Жермена, она понимала его чистоту.
Ни малейшей двусмысленности. Прозрачность кристалла. Страсть, такая же естественная и неизбежная, как закон тяготения. Две души, два мира, орбиты которых сплелись вокруг солнца, как сплетаются нити в руках вязальщика сетей. Два одиночества, которые сливаются, чтобы найти единый ритм и вместе дышать. Одиночество того, кому все непонятно в человеческом стаде, кто заблудился в лесу, полном обезьян и тигров, кто зовет на помощь; одиночество того, кто понимает все, понимает слишком много: он ничем не дорожит, ничем не скован, и то, что его жизнь нужна хотя бы одному-единственному человеку, по его мнению, искупает ее. Спасая другого, он спасается сам.
Но почему же они не искали пристанища в объятиях той, кого дала нам природа, чтобы излить на нее жгучую волну нашил желаний и скорбей или слить их с ее желаниями и скорбями? В объятиях женщины?.. Это их тайна.
Аннета поняла ее лишь отчасти. У Франца это происходит от застенчивости, робости. У Жермена, быть может, раннее разочарование, затаенная обида (это чувство, должно быть, не редкость у его товарищей, в окопах!). У обоих – могучий инстинкт, верный или ложный, но предупреждающий, что женщина – это другой, чуждый мир. Жермен привязан к Аннете, уважает ее, доверяется ей. Но Аннета не строит себе иллюзий: он доверяется ей потому, что она единственный человек, к помощи которого он может прибегнуть; он уверен в ее искреннем желании помочь ему, но у него нет уверенности, что она понимает его. Аннета угадывает, что иной раз его слова – не для нее, что они через ее голову идут к невидимому другу. И, читая их письма, она измеряет разницу между гармоническим строем своих бесед с Жерменом, этим контрапунктом различных мотивов, ласково сплетающихся друг с другом, и мелодичным дуэтом дружбы, где каждая нота с ее созвучиями создает братский аккорд. Аннета не ревнует. Это облегчение для нее.
В иные часы больше наслаждаешься, слушая прекрасный концерт, чем участвуя в нем.
И, однако, она в нем участвует – сама того не зная: ведь оба голоса соединяются в ней. Она – душа скрипки.
Семья Шаваннов не желала знать об этом тайном обмене мыслями. Они проскальзывали украдкой, через вестницу, которая являлась и исчезала.
Острые глазки скучающего семилетнего мальчугана, который наблюдал и мечтал, выследили тайную передачу писем. Он никому не сказал об этом ни слова. Ребенок жил своей особой жизнью, которую скрывал от взрослых. Он складывал в своей душе, не понимая, все, что видел, строя на этом занимательные истории. Ему казалось, что Аннета и Жермен тайно любят друг друга; от этой мысли у него оставалась какая-то странная боль в сердце; золотоволосая женщина, вносившая свет в этот дом, притягивала его к себе; он ее ненавидел, он яростно любил ее.
Высокомерная г-жа де Сейжи-Шаванн отводила глаза. Она ничего не желала замечать.
Госпожа де Марей действительно ничего не знала.
Эта честная душа не могла бы даже заподозрить то, что ей пришлось бы осудить как нарушение долга. Она ставила Жермена слишком высоко и не сомневалась, что он, как и она, всегда готов отречься от жизни сердца в угоду исключительным требованиям родины. А между тем из всех его родных она была наиболее способна понять властные и сладостные узы дружбы. Но разве Жермен дерзнул бы говорить с ней о своем праве на эту дружбу – с ней, потерявшей все, что было ей дорого, и спокойно, безропотно приносившей своему богу печаль и самоотвержение?
Госпожа де Шаванн-мать одна только знала тайну Жермена. Прятаться от нее было невозможно. Она видела, что сын пишет и читает письма; она сделалась их безмолвной хранительницей. У нее не было сил ни оправдывать, ни осуждать. Матери было ясно, что болезнь разрушает ее взрослого сына.
Она уже не судила. Пусть ему будет дана хоть эта единственная радость!
Она боялась, что тайна будет отгадана, что между Жерменом и семьей возникнет разлад и обе стороны будет топтать ее сердце. Ведь она думала, что правда на стороне семьи, что не прав ее сын. Но, с другой стороны, ее сын – это ее сын. Есть закон. И есть то, что выше закона.
Госпожа де Сейжи-Шаванн при всей своей непреклонности тоже знала, не признаваясь себе в этом, что есть права особые, противоречащие обычным.
Она была сестрой Жермена. Она видела смерть в каждой черточке его лица.
И немела перед той, шаги которой приближались. Сестра не могла не замечать, что от нее таятся. Но она принимала меры, чтобы тайное осталось тайным. Она старалась, входя в комнату больного, предупредить о своем приходе громким возгласом: пусть вовремя уберут то, чего ей не следует видеть.
Свое недовольство она перенесла на Аннету, которая стала чаще бывать у Жермена. Она выказывала гостье ледяную холодность, ни на минуту не меняя сдержанноучтивого тона. Этого было достаточно – обе женщины отлично понимали, что именно хотят сказать, когда ничего не говорят. Эту чужачку считали ответственной за сомнительную затею, в которой она была только орудием. И Аннета, принимая на себя эту ответственности, даже бровью не повела. Она приходила исключительно ради Жермена. Все прочее не трогало ее.
Но когда она убедилась в своем бессилии помочь друзьям, это затронуло ее чувствительна.
Жермен вдруг перестал получать письма от Франца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125