А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Лишь
бы трезво оценивали реальность и умели разумно торговаться. Здесь ваша борьба
за чистоту нравов никому не нужна.
-
Повторяю: я живу там!..

Я
живу здесь... И мне смешно и досадно вспоминать, как горячо я спорил в
гостях у Борисевича (словно мы и в самом деле решали судьбу России)
- вместо того чтобы долить в свой бокал прекрасного бордо, откинуться в
кресле и отдыхать. В той стеклянной двери в сад было что-то от старого дворянского быта,
что-то тургеневское, а за дверью - и розы, и японская вишня, цветущие в
конце ноября, - подумать только! Еще смешнее я вел себя в редакции Би-би-си. Русский
человек за границей глупеет: в этом я убедился несколько раньше на примере моих
добрых знакомых из прошлого века. Достоевский, как только оказывался на
чужбине, проклинал холод в домах, отсутствие горячего самовара и вообще
немецкую тупость. Чаадаев, по обыкновению, шутил: Здесь доктора запрещают думать
об чем бы то ни было, всякая дума, говорят, беда, того и смотри желчь...
- но это было горькой правдой. В редких письмах - поверхностные впечатления туриста
да бесконечные просьбы о деньгах. На безденежье во время путешествий жаловались оба.
И когда присылка денег почему-либо задерживалась, письма шли чаще, а тон их
становился покаянно-гневливым. Только русские писатели умели так гордо
каяться и так униженно гневаться...
По
возвращении в Россию картина жизни переворачивается. Явь еще живых воспоминаний перемешивается с
кошмарным сном реальности. Время останавливается, будто раздумывая, куда
ему теперь двигаться: вперед или назад. Ум и душа, выветренные за долгое
отсутствие, словно обмерзают. И медленно, медленно начинают оттаивать. Это
сопряжено с ощущением невыносимой душевной боли.

Лет двадцать назад один модный и, как водится, полузапрещенный писатель
говорил мне, что нам остается, мол, делить общую с народом судьбу.
Это было как раз тогда, когда я, стиснув зубы, скитался по вокзалам и отогревался в
метро, а у него тоже все не ладилось: его перестали печатать, он лишилс
жилья, был одинок и несчастен и перебивался кое-как у друзей. Я, помню,
был польщен приглашением навестить его однажды похмельным утром в чужой квартире
на Кутузовском проспекте и бережно подхватывал каждое оброненное им слово.
Делить вот так, имея репутацию элитарного прозаика, чьи сочинения охотно
издаются на Западе, в квартире, пускай и чужой, но в престижном районе,
с оставшейся со вчера на дне бутылки водкой к пустому утреннему кофе -
о да, да! Я был почти еще юнец, пригретый почти классиком. Сколь
счастлив должен быть народ, удостоенный света такой высокой и яркой личности,
думал я тогда, сколь внушительны блики, отраженно бросаемые на судьбу этой
личности самой трагедией народа!
Несколько позже
Достоевский своим бесконечным докапыванием до истины (не страдания сломили
нас; нет, нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и
сердца наши) развернул передо мной более удручающую картину: Это нечто
другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с
ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он... Довольно
бы, кажется, куда уж дальше. Это вам не кофе с водкой. Нет, он добивает: ...с
ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его!

- Чем отличается самоунижение от самоуничижения? -
спрашивал меня, помню, лукавый профессор Макмерри у вас за чаем. Сам он
пил чай по-русски, с лимоном...

А еще позже я понял, что нет ничего безысходнее жизни. Никого не заставишь хотеть
дурной судьбы. Ссылки на то, что она дана нам одна на всех, могут лишь
подогреть волю к сопротивлению и укрепить в несчастном решимость во что
бы то ни стало вылезти из общей шкуры. Иначе отчего бы в литературе нашей,
такой, в общем, демократичной и совестливой, столько места отводится испанцам
с их острыми мечами и беззаветной отвагой, евреям с их золотыми монетами, немцам
с их трудолюбием и упорством, англичанам с их познаниями и надменностью?

...загнем рукоять на столовом ноже

и будем все хоть на день, да испанцы.

Что у народа на уме, то у поэта на языке. Если бы
каждый со смирением нес свой крест, откуда бы тогда, спрашивается, столько
подспудного влечения к ярким чертам и сильным чувствам, ко всему характерному у
народа, на плоской физиономии которого, если верить Чаадаеву, от роду написана немота?

Да, судьбу действительно можно переменить. Иногда
это удается. Тут лучше подходит другое слово: переломить. Для этого нужны очень
веские причины, непреодолимые обстоятельства, которые одни только и оправдывают преступление (а
иная судьба неизбежно связана с преступлением- как минимум против
самого себя, своей природы). И придется смириться с уроном. В эмоциональном отношении ина
жизнь, даже если сложится удачно, будет достаточно бледной копией предыдущей жизни,
какой бы серой та ни казалась, ибо запас физических и нравственных сил
человека весьма и весьма ограничен. Снимая копию с копии, теряем еще больше. Это
к тому, что нельзя постоянное стремление к иной судьбе обратить себе на
пользу. Можно в порыве безудержной страсти стащить чужое, владеть им и
даже радоваться своему беззаконному приобретению, но нельзя вечно желать
чужого и этим желанием жить.
И
еще: разрешима ли задача, над которой бился Чаадаев, - может ли переломить свою
судьбу целый народ?
Если бы
я сохранил в Англии ясность ума, я бы догадался, что ни у Борисевича, ни
тем более у не-Васина мне нечего искать сочувствия и поддержки. Они там
были такими же несчастными транзитниками, как мы здесь, так же ждали счастливого номера,
уповая теперь, конечно, на московскую лотерею. А на что еще им было уповать?


Закончив статью, я тут же отнес ее знакомому редактору. Он
куда-то сильно спешил, нам не удалось перекинуться даже парой фраз, я услышал только:

- Как немного освобожусь, старик, сразу примусь
за нее. Ночью буду читать, честно! А завтра утром позвоню.

Наутро звонка от редактора, конечно, не последовало. Не
позвонил он и на второй, и на третий день. Я решил терпеливо ждать: дело касалось,
помимо самой статьи, моей будущей работы в этой газете, и проявлять излишнюю
назойливость в такой ситуации было неловко.
За
те дни, пока я расслаблялся с чувством хорошо выполненного важного дела, случилось два
более или менее примечательных события. Первым стало письмо от Олега, моего спасителя в
Хитроу. Он сообщал, что готовится к новой научной командировке в Оксфорд
и копит деньги на черный костюм, чтобы не стыдно было сесть за Нigh Table
рядом с облаченными в мантии учеными мужами. Второе событие было не столь
неожиданным и куда менее приятным: в одной из самых респектабельных газет
появилось открытое обращение ряда лиц к правительству. Смысл его сводился к
тому, что наш народ за годы советской власти привык к плетке и обращаться с
ним для его же пользы нужно как со скотом, а не то эти бесноватые свиньи
кинутся с обрыва, увлекая за собой и пастухов. Обращение подписали с десяток
приближенных к Кремлю писателей и артистов, правительственные сановники, несколько миллиардеров-нуворишей да
еще три-четыре человека, чьи имена в недавнем прошлом олицетворяли сопротивление режиму.
К моему глубокому огорчению, среди них, где-то между вездесущей Варзиковой и
министром госбезопасности, нашел я и Алика Борисевича. Я живо представил себе,
как он, весь круглый, потирает лоб и бормочет: Знаете, в этом что-то есть...

Через неделю я все-таки позвонил редактору.

- Старик, прости, у нас запарка с типографией, -
сочным голосом перебил он мой лепет. - Да ты не волнуйся, я прямо сейчас не
глядя подписываю и засылаю в очередной номер.

- Спасибо, - сказал я. - Но лучше все-таки прочти.
Там не все просто.
- Ха-ха, ладно,
так и быть, прочту. Только из уважения к твоему перу. В тебе я уверен, как
в себе самом.
Прошло еще
недели две. Каждый раз я покупал свежий выпуск газеты, специально ради
этого выезжая из нашего захолустья в Москву. Моей статьи там не было.

Как-то позвонила сестра и сообщила, что маме
стало хуже. Временами она впадает в забытье, перестает реагировать на окружающее и
подолгу смотрит в одну точку. Врач, тот самый, что вначале советовал позволить ей
спокойно умереть, теперь требует непрерывно вводить в вену дорогое лекарство. Оно
уже на исходе.
- Я займу здесь
и пришлю тебе, чтобы ты поменял их на доллары, ладно? - сказала сестра.
- Или что-нибудь продам.
Что
ей было продавать, кроме железной кровати, стола, стульев да ветхих одеял?

- Не глупи! - бодрился я. - Валюта у меня есть.
Ты же знаешь, я вернулся из Англии богатым. Через неделю у вас будет лекарство.

Мы с женой доедали черствый ржаной хлеб, купленный три
дня назад. Холодильник был пуст. В потайном месте у нас лежали три оставшиеся пятидесятифунтовые бумажки
(вот я и проговорился!), но мы рассчитывали протянуть без них. Жена вот-вот
должна была получить какие-то деньги за свои дурацкие конверты (она не
знала и принципиально не желала узнавать, сколько ей заплатят). Я все еще
надеялся устроиться на хорошую ставку в газету. Красивые большие банкноты с
портретами ныне здравствующей королевы Елизаветы II на лицевой стороне
и давно почившего архитектора сэра Кристофера Рена на обороте, с надписью Bank
of England и автографом Главного Кассира, прошитые посередине широкой
серебряной нитью, - эти бумажки все еще поддерживали нас морально. В нашем
воображении они существовали либо для крупных начинаний, либо на самый черный
день.
Видимо, этот день
настал несколько раньше, чем мы ожидали. Подавленный после телефонного разговора с
сестрой, я рассеянно оглядывал наше временное жилище - единственную комнату,
которая являлась и спальней, и гостиной, и кабинетом. Взгляд упал на ненавистный мне
продранный диван с торчащей из прорех ватой. На свисавшие до полу лохмотья рваных
обоев. На картонные коробки с нашими книгами, которые много лет не распаковывались, потому
что книги просто негде было разложить. На старый черно-белый телевизор с
крошечным экраном... Было на что посмотреть. Жизнь клонится к закату, и вс
она прошла вот так, будто на вокзале. Мы ведь до недавних пор не чувствовали себ
нищими, не слишком мучились тем, как мы живем. И мы много работали, мы умели
работать. Как бы само собой разумелось, что упорный труд наш будет в конце
концов вознагражден и бедность уйдет в прошлое. Скажите мне положа руку на
сердце: разве не верно жили мы по меркам цивилизованной Англии? Разве не
связываете вы свое нынешнее благополучие с трудом, и только трудом? Так
что же, в конце концов, произошло с нами?
Я
ловил в чужом ржавом зеркале собственный тусклый образ: бессильно опущенные плечи,
всклокоченные волосы, тревожный взгляд. Такая жизнь накладывает в конце
концов свой отпечаток.
На
другой день по дороге в валютную аптеку я заехал к редактору. Мое настроение не
располагало к уклончивым разговорам, и он, видимо, это осознал.

- Старик, - сказал он, пряча глаза. - На кой
тебе далась наша газета? Выходит нерегулярно, тираж мизерный. Ты опубликуй свою
статью в другом месте, в хорошем издании, она этого стоит, честно. А потом
приходи к нам работать. Жду тебя через пару недель, место, считай, забронировано!

Через пару недель моя статья вышла в другой газете.
Там любили печататься Варзикова и другие претендующие на известность литераторы, газета
была в ту пору модной и позволяла себе иногда экстравагантные выходки.
Разумеется, к моим мыслям в редакции отнеслись как к чудачеству, но - оригинальному и
заманчивому. Как раз в день выхода статьи, придя в редакцию за авторским экземпляром,
застал там Варзикову. В ее руках был свежий номер, раскрытый как раз на моей
статье. Заметив меня, она демонстративно отвернулась.

Вечером следующего дня статью, к полному моему изумлению, прочитали по
Би-би-си.
А еще через день
совершенно случайно узнал, что место, обещанное мне моим бывшим однокурсником, поспешно
отдано другому. Сам же этот другой и сообщил мне радостную дл
него новость по телефону. Это был неплохой парень, но совершенно бездарный журналист, не
способный даже составить формального письма от редакции из двух-трех фраз.
Одно время он безуспешно пробовал свои силы в нашем альманахе. Он, конечно, не
подозревал, что занимает предназначавшееся мне место.


Когда жена в тот день вернулась с работы,
постарался выставить ей происшедшее в самом смешном свете. Мое веселье
было, конечно, на грани отчаяния. Оно как-то перекликалось с бесшабашностью подземного народа,
который к весне выполз на поверхность и бродил по вокзальным площадям,
наполняя мартовский воздух гулкими кличами и смрадом.

- Мне выдали зарплату, - сказала жена.

Не помню, что меня в эту минуту отвлекло; кажется,
я увидел в газете броский заголовок и стал читать саму статью. Прошло некоторое время,
прежде чем я машинально спросил:
-
Сколько?
Она не ответила.

Я обернулся и увидел, что она лежит на диване,
с головой укутавшись одеялом. Сумочка ее валялась рядом на полу, из нее
высыпался ворох грязных мелких купюр. На этот полуторамесячный заработок можно
было, пожалуй, купить три пакета молока да штук пять булок, не больше.

- Ну, теперь-то ты, надеюсь, больше не будешь по
ночам клеить конверты? - спросил я с легкомысленной досадой.

Она опять не ответила.

Что-то я еще в тот вечер делал, но мне, помню, было
не по себе и все валилось из рук. К ночи вскипятил чай, но жену тревожить не
стал: мне показалось, она уснула. Потом погасил свет и улегся с ней рядом. И
только тогда почувствовал, как она вся дрожит, и ощутил мокрую подушку. Я
протянул в темноте руку и попытался погладить ее по влажным спутанным волосам;
она вся содрогнулась, как от удара током, и села на постели.

- Я больше не могу, - тихо сказала она. - Зачем
мы так живем? Ведь ничего этого не нужно. И ты, ты...

- Ты хочешь пожаловаться мне на нашу общую
жизнь? - жестоко спросил я. Мне следовало ее успокоить, но этот ее тон,
холодный и отчужденный, меня обидел.
-
Ты не понимаешь, - прошептала она, - я на самом деле не могу. Ты когда-то сказал,
что каждый человек живет там, где он хочет жить, и именно так, как хочет. Это
правда. Но я-то хочу не здесь и не так.
У
дверей я попытался удержать ее силой, но она так взглянула на меня, что руки
сами собой разжались. Глаза ее были уже совершенно сухими и блестящими -
я надолго запомнил этот гневный взгляд. Пока торопливо одевался и натягивал сапоги,
пока возился у дверей с ключами, она успела исчезнуть. Я наудачу побрел по
грязной размокшей дороге к станции, надеясь застать ее на платформе. У
нас ведь некуда больше бежать, разве что в глухой лес. Но на станции не
было ни души. Машинально я сел в подошедший поезд на Москву и оказался в
пустом вагоне с изрезанными и выпотрошенными сиденьями. Не рассчитывал же
я, в самом деле, нагнать жену, если она успела уехать предыдущей электричкой, или
отыскать ее по следам в огромной ночной Москве? Кажется, я уже вообще ни о
чем не думал - не осталось ни мыслей, ни раскаянья, только разлитая в пустоте
души боль да еще почему-то возникшая под стук колес и теперь рвущаяся в
крик мольба:
- Ваше Величество... Ваше
Величество!..

В
ту осень несчастья сыпались на королеву одно за другим. Сын и наследник престола
Чарльз и его жена Диана объявили всему свету, что не могут больше жить вместе.
Это была бомба, подложенная под монархию: если дело дойдет до формального развода,
Чарльз не сможет, как это положено английскому монарху, возглавить церковь.
Сорокадвухлетняя дочь Анна вздумала после развода еще раз выйти замуж -
небывалый случай в королевском семействе. И наконец, внезапный опустошительный пожар
в Виндзорском замке, служившем одновременно и королевскими палатами, и
величественным символом монархии, и богатейшим музеем.

На пожар Елизавета II явилась в сером плаще
с нахлобученным на голову капюшоном и в резиновых сапогах, как русска
баба выходит на поле копать картошку. Не было ни королевской шляпки, ни
обязательного букетика в руке, ни разодетых церемониймейстеров. Это
был ужасный год,- простодушно призналась вскоре в традиционной парламентской речи
охрипшим от простуды и волнения голосом, словно прибыла в Вестминстер прямо
с пожара. Все это я видел и слышал по телевизору. Видел счастливую принцессу Анну
с женихом. И туповатого Чарльза и стервозную Диану, почему-то полюбивших после
объявления о своем разъезде появляться на радость публике вместе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21