Но Шеллер давно уже потерял сознание.
Глава пятая
В бараке было темно и смрадно. Света здесь уже давно не было.
— 509-й, — шепотом позвал Бергер. — Ломан хочет тебе что-то сказать.
— Умирает?
— Еще нет.
509-й пробрался на ощупь по узким проходам к закутку, где рядом с нарами белел матовый четырехугольник окна.
— Ломан!..
В ответ что-то зашуршало.
— Бергер с тобой?
— Нет.
— Позови его.
— Зачем?
— Позови его!
509-й так же на ощупь, спотыкаясь и наступая на спящих в проходе людей, отправился обратно. Вслед ему неслись проклятья. Кто-то впился зубами в его ногу. Он молотил по невидимой голове до тех пор, пока зубы не разжались.
Через несколько минут он вернулся обратно с Бергером.
— Это мы. Что ты хотел?
— Вот! — Ломан вытянул вперед руку.
— Что? — спросил 509-й.
— Подставь ладонь. Осторожно.
509-й нашел в темноте тощий и сухой, словно черепашья кожа, кулак Ломана. Кулак медленно раскрылся. Что-то крохотное, но тяжелое упало в ладонь 509-го.
— Держишь?
— Да. Что это? Это — ?..
— Да, — прошептал Ломан. — Мой зуб.
— Что? — придвинулся Бергер. — Кто это сделал?
Ломан захихикал. Почти беззвучно, словно призрак.
— Я.
— Ты? Чем?
— Гвоздем, — с нескрываемой радостью сообщил умирающий. — Обыкновенным маленьким гвоздиком. Два часа работы. Я его нашел. И выковырял зуб. — Ребячья гордость перемешалась в его словах с глубоким чувством исполненного долга.
— А где гвоздь?
Ломан пошарил рукой в темноте и протянул гвоздь Бергеру.
Тот поднес его к окну, затем тщательно ощупал.
— Грязь и ржавчина. Кровь была?
Ломан опять захихикал:
— Бергер, я не боюсь заражения крови.
— Подожди. — Бергер стал рыться в своей сумке. — Спички у кого-нибудь есть?
Спички были на вес золота.
— У меня нет, — ответил 509-й.
— Держи, — произнес кто-то со среднего яруса.
Бергер чиркнул спичкой. Вспыхнуло крохотное пламя. Они с 509-м заранее закрыли глаза, чтобы вспышка не ослепила их, и сэкономили таким образом несколько секунд.
— Открой рот, — сказал Бергер Ломану.
Тот молча уставился на него.
— Не смеши, Бергер, — сказал он, наконец. — Продайте золото.
— Открой рот!
По лицу Ломана скользнула едва уловимая гримаса, которая, по-видимому, должна была означать улыбку.
— Оставь меня в покое… Как хорошо, что я еще раз увидел вас при свете.
— Я смажу тебе десну йодом. Сейчас, только принесу бутылку.
Бергер осторожно передал 509-му горящую спичку и отправился на ощупь к своим нарам.
— Гасите свет! — проскрипел чей-то голос из темноты.
— Заткнись! — ответил ему заключенный с третьего яруса, который дал спичку.
— Гасите свет! — не унимался голос. — Или вы хотите, чтобы часовые перестреляли нас тут всех, как собак?
509-й стоял спиной к окну, заслоняя собой горящую спичку. Заключенный с третьего яруса держал перед окном свое одеяло, а 509-й прикрывал крохотное пламя полой куртки. Глаза Ломана были ясными. Они были слишком ясными. 509-й взглянул на спичку, которая еще не прогорела, потом на Ломана. Вспомнил, что знает его уже семь лет, и понял: живым он его уже никогда больше не увидит. Он слишком часто видел такие лица, чтобы не понимать этого.
Пламя жгло ему пальцы, но он держал спичку, превозмогая боль. Послышались шаги Бергера, и в тот же миг все исчезло, словно он внезапно ослеп.
— У тебя нет еще одной спички? — спросил он заключенного с третьего яруса.
— Держи. Последняя.
Последняя, повторил про себя 509-й. Пятнадцать секунд света. Пятнадцать секунд — для того, что вот уже сорок пять лет называется Ломаном. Пока еще называется. Последняя. Маленький трепещущий круг света.
— Гасите свет, заразы! Выбейте у него наконец спичку из рук!
— Никто не увидит, идиот!
509-й опустил спичку пониже. Бергер уже стоял рядом, с бутылкой йода в руке.
— Открой…
Он не договорил, отчетливо увидев лицо Ломана. Он напрасно ходил за йодом. Впрочем, он сделал это лишь для того, чтобы хоть что-нибудь сделать. Он медленно опустил бутылку в карман. Ломан спокойно, не мигая, смотрел на него. 509-й отвернулся. Разжав кулак, он посмотрел на маленький, тускло мерцающий комок золота, потом опять на Ломана. Пламя жгло ему пальцы. Чья-то тень метнулась к нему сбоку и ударила его по руке. Свет погас.
— Спокойной ночи, Ломан, — сказал 509-й.
— Я потом еще загляну к тебе, — произнес Бергер.
— Брось… — прошептал Ломан. — Теперь… это… просто…
— Может, мы раздобудем еще пару спичек.
Ломан не ответил.
509-й чувствовал ладонью жесткое прикосновение увесистой коронки.
— Пошли, — шепнул он Бергеру. — Поговорим на воздухе. Чтобы никто не мешал.
Они с трудом пробрались к двери, вышли наружу и устроились на корточках с подветренной стороны барака. Город был скрыт от них светомаскировкой. Пожары тоже уже погасли. Только башня церкви Св. Катарины все еще горела, словно огромный факел. Это была древняя башня со множеством сухих балок внутри; пожарные, убедившись в тщетности своих усилий, предоставили ей догорать.
— Что же нам делать? — спросил 509-й.
Бергер тер свои воспаленные глаза.
— Если коронка зарегистрирована в канцелярии, — мы пропали. Они докопаются до истины и вздернут кое-кого. Меня в первую очередь.
— Он говорит, не зарегистрирована. Семь лет назад, когда он попал в лагерь, этого здесь еще не было. Золотые зубы тогда просто вышибали, но не регистрировали. Это началось позже.
— Ты точно знаешь?
509-й пожал плечами.
Они помолчали.
— Конечно, еще не поздно все рассказать и сдать коронку. Или, когда он умрет, сунуть обратно в рот, — сказал наконец 509-й и еще крепче сжал в руке маленький тяжелый комок. — Хочешь?
Бергер покачал головой. Золото означало жизнь. Лишних несколько дней жизни. Оба они знали, что теперь, когда она была у них в руках, они ни за что ее не сдадут.
— Он же мог в конце концов сам выковырять зуб, еще пару лет назад, и продать его? — спросил 509-й.
Бергер посмотрел на него.
— Ты думаешь, эсэсовцы поверят в это?
— Нет, конечно. Особенно, если заметят во рту свежую рану.
— Рана — это не так страшно: если он протянет еще пару часов, рана успеет затянуться, кроме того, это задний зуб. При осмотре его не так-то просто увидеть, если труп закоченеет. Если он умрет сегодня вечером, к утру все будет нормально. А если завтра утром, — придется подержать его здесь, пока он не закоченеет. Это нетрудно. Хандке можно обмануть на утреннем осмотре.
509-й посмотрел на Бергера.
— Мы должны рискнуть. Нам нужны деньги. Сейчас — как никогда.
— Да. Тем более, что ничего другого нам не остается. А кто загонит зуб?
— Лебенталь, больше некому.
Сзади распахнулась дверь барака. Несколько человек вытащили кого-то за ноги и за руки наружу и поволокли к куче трупов в нескольких метрах от барака. В этой куче лежали те, кто умер после вечерней поверки.
— Это не Ломан?
— Нет. Это не наш. Какой-то мусульманин. — Избавившись от своей ноши, они покачиваясь, как пьяные, поплелись обратно — к бараку.
— Кто-нибудь мог заметить, что у нас коронка? — спросил Бергер.
— Не думаю. Там почти одни мусульмане. Разве что тот, который дал спички.
— Он что-нибудь сказал?
— Нет. Пока нет. Но он еще может потребовать свою долю.
— Это бы еще полбеды. Главное чтобы ему не показалось более выгодным продать нас.
509-й задумался. Он знал, что есть люди, которые ради куска хлеба способны на все.
— Непохоже, — сказал он, наконец. — Иначе зачем ему было давать нам спички?
— Это еще ничего не значит. Осторожность не помешает. Не то нам обоим крышка. И Лебенталю тоже.
509-й понимал и это. Он не раз видел, как людей вешали и за более мелкие проступки.
— Надо понаблюдать за ним, — заявил он решительно. — Хотя бы до тех пор, пока не сожгут Ломана и Лебенталь не загонит зуб. Потом он уже ничего не добьется.
Бергер кивнул:
— Я схожу в барак, на разведку. Может, разузнаю что-нибудь.
— Хорошо. Я побуду здесь. Подожду Лебенталя. Он скорее всего еще в Большом лагере.
Бергер ушел. Он и 509-й не побоялись бы никакого риска и не задумываясь бы сделали все, что только могло спасти Ломана. Но его уже ничто не могло спасти. Поэтому они говорили о нем, как о каком-нибудь булыжнике. Годы, проведенные в лагере, научили их мыслить трезво.
509-й сидел на корточках в тени уборной. Это было отличное место: здесь можно было сидеть сколько угодно, не привлекая внимания. В Малом лагере на все бараки была лишь одна общая, «братская» уборная, которая стояла на границе двух лагерей и к которой с утра до ночи тянулись бесконечные вереницы скелетов; стоны и шарканье не прекращались ни на минуту. Почти все страдали поносом или чем-нибудь похуже.
Многие валились с ног, так и не добравшись до цели, и лежали на земле, дожидаясь, когда появятся силы ковылять дальше.
Уборная была расположена между двумя рядами колючей проволоки, которые отделяли рабочий лагерь от Малого. 509-й устроился так, чтобы видеть проход, сделанный в этом заборе для СС-блокфюреров, старост блоков, дежурных, «похоронной» команды и «катафалка» — машины, забиравшей трупы. Из барака 22 проходом разрешалось пользоваться только Бергеру, который работал в крематории. Для всех остальных это было строго запрещено. Поляк Зильбер придумал для него название — »дохлые ворота». Заключенные, списанные в Малый лагерь, могли вернуться через эти ворота только в качестве трупа. Часовые имели право стрелять, если кто-нибудь из скелетов попытается пройти в рабочий лагерь. Почти никто не пытался. Из рабочего лагеря тоже никто, кроме дежурных, сюда не заходил. Малый лагерь не просто был на положении карантина — для остальных заключенных он как бы перестал существовать, он был для них чем-то вроде кладбища, на котором мертвецы еще какое-то время продолжают бесцельно бродить, словно привидения, шатаясь из стороны в сторону.
509-му была видна часть улицы рабочего лагеря. Она кишела заключенными, которые использовали последние минуты своего свободного времени. Он смотрел, как они разговаривали друг с другом, собирались в кучки, расхаживали взад и вперед, и хотя это была всего лишь другая часть одного и того же концентрационного лагеря, ему казалось, что он отделен от них непреодолимой пропастью, что эти люди, там, по ту сторону забора — что-то вроде потерянной родины, на которой еще сохранилась жизнь и причастность каждого к судьбе товарищей. Он слышал позади монотонное шарканье башмаков. Ему не нужно было оборачиваться: он и так без труда мог представить себе мертвые глаза этих призраков. Они уже почти совсем не разговаривали — только стонали или вяло переругивались друг с другом; они утратили способность думать. Лагерные шутники прозвали их мусульманами. За то, что они полностью покорились судьбе. Они двигались, как автоматы, и давно лишились собственной воли; в них все погасло, кроме нескольких чисто телесных функций. Это были живые трупы. Они умирали, словно мухи на морозе. Малый лагерь был переполнен ими. Их — надломленных и потерянных — уже ничто не могло спасти, даже свобода.
509-й уже продрог до костей. Стоны и бормотание за спиной постепенно слились, превратились в серый, опасный поток: в нем легко можно было утонуть. Это был соблазн расслабиться, сдаться, — соблазн, против которого так отчаянно боролись ветераны. 509-й даже непроизвольно пошевелил рукой, повернул голову, словно желая убедиться, что он еще жив и обладает собственной волей.
В рабочем лагере послышались свистки — сигнал отбоя. Там, за забором, бараки имели свои собственные уборные и потому запирались на ночь. Кучки людей на дорожках рассыпались, как горох. Один за другим заключенные исчезали в темноте. Через минуту все затихло и опустело. Лишь в Малом лагере продолжалось печальное шествие теней, забытых теми, кто жил по ту сторону колючей проволоки, списанных, изолированных призраков — последние крохи трепещущей от страха жизни во владениях неуязвимой смерти.
Лебенталь пришел не через ворота. 509-й увидел его неожиданно, прямо перед собой. Лебенталь наискось пересекал плац. По-видимому, он проник в лагерь где-то за уборной. Никто не понимал, как ему удается незаметно ускользать из лагеря и так же незаметно возвращаться обратно. 509-й не удивился бы, если бы ему сказали, что тот пользуется нарукавной повязкой старшего или даже капо.
— Лео!
Лебенталь остановился.
— Что? Осторожно! Там еще эсэсовцы. Пошли отсюда.
Они направились к баркам.
— Ты что-нибудь раздобыл?
— А что я должен был раздобыть?
— Еду, конечно, что же еще!
Лебенталь поднял плечи.
— «Еду, конечно, что же еще»! — повторил он, словно недоумевая, чего он него хотят. — Как ты это себе представляешь? Что я — кухонный капо?
— Нет.
— Ну вот! Чего же ты от меня хочешь?
— Ничего. Я просто спросил, не раздобыл ли ты чего-нибудь пожевать.
Лебенталь остановился.
— «Пожевать», — повторил он с горечью. — А ты знаешь, что евреи во всем лагере на два дня лишаются хлебного пайка? Приказ Вебера!
509-й с ужасом уставился на него.
— Правда?..
— Нет. Я это придумал. Я всегда что-нибудь придумываю. Это так забавно.
— Вот это новости! То-то будет мертвецов!
— Да. Горы. А ты спрашиваешь, раздобыл ли я что-нибудь поесть…
— Успокойся, Лео. Садись сюда. Черт возьми! Именно сейчас! Сейчас, когда нам так необходим каждый грамм жратвы!
— Вот как? Может, я еще и виноват, а? — Лебенталь затрясся. Он всегда трясся, когда волновался, а разволновать его было нетрудно: он был очень обидчив. Волнение означало у него не больше, чем машинальное постукивание пальцами по крышке стола. Причиной тому было постоянное чувство голода. Голод усиливал и, наоборот, гасил все эмоции. Истерия и апатия были в лагере как две родные сестры.
— Я делал все, что мог! — тихо причитал Лебенталь высоким, срывающимся голосом. — Я доставал, добывал, рисковал шкурой, — и тут приходишь ты и заявляешь: нам так необходим…
Голос его вдруг захлебнулся в каком-то булькающем, хлюпающем болоте. Словно один из лагерных громкоговорителей, в котором неожиданно пропал контакт. Лебенталь елозил руками по земле. Лицо его перестало быть похожим на череп оскорбленного до глубины костей скелета; это были просто лоб, нос, огромные лягушачьи глаза и мешок дряблой кожи с зияющей посредине дырой. Наконец, он отыскал на земле свою искусственную челюсть, обтер ее полой куртки и сунул в рот. Отпаявшийся проводок громкоговорителя вновь был подсоединен, и голос опять появился. Высокий и плаксивый.
509-й молча посмотрел на него, потом показал на город и горящую церковь:
— Ты спрашиваешь, что случилось, Лео? А вот что!
— Что?
— Там внизу. Видишь? Как сказано в Библии?
— При чем тут Библия?
— Что-то подобное ведь было при Моисее? Огненный столб, который вывел народ из рабства?
Лебенталь захлопал ресницами.
— Столб облачный днем и столб огненный ночью… — произнес он серьезно, позабыв о своих жалобах. — Ты это имеешь в виду?
— Да. И в нем был Бог, так?
— Йегова.
— Правильно, Йегова. А вот это там внизу — знаешь, что это такое? — 509-й помедлил секунду. — Это что-то похожее, — сказал он наконец. — Это надежда, Лео. Наша надежда! Черт побери, почему же никто из вас не хочет этого понять?
Лебенталь не отвечал. Он сидел рядом, весь обмякший, погруженный в себя, и смотрел вниз, на город. 509-й в изнеможении откинулся назад. Наконец-то он произнес это вслух, в первый раз. «Это почти невозможно выговорить, — подумал он. — Это слово бьет наповал, это — жуткое слово. Я избегал его все эти годы, иначе оно разъело бы меня изнутри. И вот оно опять всплыло, и я еще не решаюсь думать о том, что оно означает, но оно — уже здесь, и теперь оно или сломает меня, или станет реальностью».
— Лео, — сказал он, — то, что ты видишь там внизу, означает, что и вот это все полетит к черту.
Лебенталь не шевелился.
— Если они проиграют войну, — прошептал он чуть слышно. — Только тогда! Но кто это знает? — он непроизвольно обернулся, испугавшись своих собственных слов.
В последние годы лагерь был неплохо информирован о ходе войны. Но с тех пор, как кончились победы, Нойбауер запретил проносить на территорию лагеря газеты и передавать радиосводки об отступлении германских войск. После этого приказа бараки молниеносно переполнились самыми невероятнейшими слухами, и теперь никто уже не знал, чему верить. С войной что-то не ладилось, это знали точно, но революция, которой многие ждали столько лет, так и не произошла.
— Лео, — сказал 509-й, — они ее проиграли. Это конец. Если бы эта бомбежка случилась в первые годы войны, это ничего бы не значило. Но сегодня, через пять лет, она означает, что война проиграна.
Лебенталь вновь с опаской оглянулся назад.
— Зачем ты говоришь об этом?
509-й и сам знал тот неписаный суеверный закон, по которому все, что произносилось вслух, теряло силу, а любая обманутая надежда всегда оборачивалась тяжелой, невосполнимой тратой энергии. Это и было причиной кажущегося равнодушия, с которым остальные восприняли бомбежку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42