А Лебенталь ничего не рассказывал.
Он торговал всем подряд. Через него можно было достать окурки, морковку или пару картофелин, отходы из кухни, кость, а иногда и кусок хлеба. Он никого не обманывал. Он лишь заботился о товарообороте. Позаботиться о себе самом, тайком от других, никогда не приходило ему в голову. Торговля поддерживала в нем жизнь — торговля, а не то, чем он торговал.
509-й вполз в открытую дверь. Солнце несколько секунд светило в темноту барака через его торчащие уши; между этими тоненькими бледно-желтыми, восковыми лучами был черный провал его неосвещенного лица.
— Они бомбили город, — сказал он, тяжело дыша.
Никто не ответил. 509-й ничего не видел, глаза его еще не привыкли к темноте после яркого света. Он закрыл их на несколько секунд и снова открыл.
— Они бомбили город, — повторил он. — Вы что, не слышали?
Но и теперь никто не произнес ни слова. 509-й заметил у двери Агасфера. Он сидел на полу и гладил «овчарку». «Овчарка» рычала. Ей было страшно. Свалявшиеся волосы свисали на покрытое шрамами лицо, глаза испуганно сверкали в темноте.
— Гроза, — пробормотал Агасфер. — Это всего лишь гроза! Тихо, Вольф, тихо!
509-й прополз вглубь барака. Он не мог понять, почему все так спокойны.
— Где Бергер? — спросил он.
— В крематории.
Он положил пальто и куртку на пол.
— Вы что, не хотите на воздух? — он посмотрел на Вестхофа и Бухера.
Они ничего не ответили.
— Ты же знаешь, что нельзя, — сказал наконец Агасфер. — Пока не дадут отбой тревоги.
— Отбой уже был.
— Еще нет.
— Был. Самолеты улетели. Они бомбили город.
— Заладил, как попугай — «бомбили, бомбили»! — злобно проворчал кто-то из темноты.
Агасфер поднял голову:
— Может, они в наказание за это расстреляют человек двадцать.
— Расстреляют? — захихикал Вестхоф. — С каких это пор здесь расстреливают?
«Овчарка» залаяла. Агасфер крепко держал ее, не отпуская от себя.
— В Голландии после воздушного налета обычно расстреливали десять-двадцать политических. Мол, чтобы им в голову не лезли глупые мысли.
— Мы не в Голландии.
— Я знаю. Я просто сказал, что в Голландии расстреливали.
— Расстреляют! — презрительно фыркнул Вестхоф. — Ты что — солдат, чтобы тебя расстреливали? Здесь вешают или просто бьют, пока не околеешь.
— Они могут сделать исключение, для разнообразия.
— Заткните ваши вонючие глотки! — выкрикнул тот же голос из темноты.
509-й опустился на пол рядом с Бухером и закрыл глаза. Ему все еще мерещился дым над горящим городом, а в ушах стоял глухой грохот взрывов.
— Как вы думаете, будет сегодня ужин или нет? — спросил Агасфер.
— Болван! — ответил ему голос из темноты. — Чего тебе надо? Сначала ты хочешь, чтобы тебя расстреляли, а потом спрашиваешь, дадут ли тебе поесть!
— Еврею нельзя без надежды.
— «Без надежды»! — снова захихикал Вестхоф.
— Конечно. А как же? — ответил Агасфер невозмутимо.
Вестхоф поперхнулся и вдруг всхлипнул. Его уже несколько дней терзал барачный коллер.
509-й открыл глаза.
— А может быть, сегодня ничего не дадут, — сказал он. — В наказание за бомбежку.
— Эй ты, со своей дурацкой бомбежкой! — опять раздался голос из темноты. — Ты сегодня заткнешься или нет?!
— У кого еще есть что-нибудь съедобное? — осведомился Агасфер.
— О боже!.. — простонал голос из темноты. Слишком очевидный идиотизм вопроса делал какие-либо комментарии излишними.
Агасфер не обращал на него внимания.
— В лагере Терезиенштадт у одного был кусок шоколада, а он об этом и не знал! Сам спрятал его, когда их пригнали, и забыл. Молочный шоколад… В обертке с портретом Гинденбурга.
— А может, еще и с паспортом в придачу, а?.. — проскрипел все тот же голос.
— Нет. А на этом шоколаде мы протянули два дня.
— Кто это там все кричит? — спросил 509-й Бухера.
— Один из тех, что прибыли вчера. Новенький. Привыкнет.
Агасфер вдруг насторожился.
— Кончилось..
— Что?
— Тревога. Это был отбой. Последний сигнал.
В бараке вдруг стало совсем тихо. Потом послышались шаги.
— Убирай овчарку, — прошептал Бухер.
Агасфер затолкал сумасшедшего под койку.
— На место! Тихо! — Он приучил его слушаться команд. Если бы эсэсовцы нашли его, ему бы, как сумасшедшему, немедленно сделали «обезболивающий» укол.
— Это Бергер, — сообщил Бухер, вернувшись обратно от двери.
Доктор Эфраим Бергер был человеком маленького роста с обвисшими плечами и совершенно лысой головой, похожей на яйцо. Его воспаленные глаза постоянно слезились.
— Город горит, — сказал он, едва переступив порог.
509-й встрепенулся.
— Что они там об этом говорят?
— Не знаю.
— Как не знаешь? Ты же должен был что-нибудь слышать.
— Нет, — ответил Бергер устало. — Они перестали жечь, когда началась тревога.
— Почему?
— Откуда мне знать? Приказано — и точка.
— А СС? Ты видел кого-нибудь из них?
— Нет.
Бергер пошел между нарами в глубину барака. 509-й посмотрел ему вслед. Он ждал Бергера, хотел поговорить с ним, но тот казался таким же безучастным к бомбежке, как и другие. Он не понимал этого.
— Ты не хочешь на воздух? — спросил он Бухера.
— Нет.
Бухеру было двадцать пять лет. Семь из них он провел в лагере. Его отец был редактором социал-демократической газеты; этого оказалось достаточно, чтобы упрятать сына за колючую проволоку. «Если он выйдет отсюда, он сможет прожить еще сорок лет, — подумал 509-й, — сорок или пятьдесят. А мне уже пятьдесят. Мне бы осталось еще десять, от силы двадцать лет». Он достал из кармана щепку и принялся жевать ее. «С чего это я вдруг стал думать об этом?» — мелькнуло у него в голове.
Бергер вернулся обратно.
— Ломан хочет тебе что-то сказать, 509-й.
Ломан лежал в дальней части барака на нарах нижнего яруса без соломенной подстилки. Он сам так захотел. У него была тяжелая форма дизентерии, и он уже не мог вставать. Он думал, что так — гигиеничнее. Он ошибался. Но все уже привыкли к этому. Почти каждый в большей или меньшей степени страдал поносом. Для Ломана это было настоящей пыткой. Он умирал и при этом извинялся за каждую судорогу своей кишки. Лицо его стало таким серым, что он мог бы сойти за негра, из которого выкачали всю кровь. Он шевельнул рукой, и 509-й наклонился к нему. Грязновато-желтые белки глаз Ломана тускло поблескивали.
— Ты видишь это? — прошептал он и широко раскрыл рот.
— Что? — 509-й посмотрел на посиневшее нёбо.
— Сзади, внизу — золотая коронка.
Ломан повернул голову в сторону узенького оконца. За ним стояло солнце, и эта часть барака была освещена слабым, розоватым светом.
— Да, вижу, — сказал 509-й. Он ничего не видел.
— Вытащите ее.
— Что?
— Вытащите ее! — прошептал Ломан нетерпеливо.
509-й посмотрел на Бергера. Тот покачал головой.
— Она же прочно сидит, — сказал 509-й.
— Тогда вытащите зуб. Он сидит не так уж прочно. Бергер может это сделать. Он же делает это в крематории. Вдвоем вы сможете.
— Почему ты хочешь, чтобы мы вытащили ее?
Веки Ломана медленно поднялись и опустились. Они напоминали черепашьи веки. На них уже не было ресниц.
— Сами знаете. Золото. Купите на эти деньги еду. Лебенталь может обменять ее на деньги.
509-й не отвечал. Менять золотую коронку было очень опасным делом. Все золотые коронки регистрировались при поступлении каждой новой партии заключенных и позже, в крематории, вытаскивались и сортировались. В тех случаях, когда не хватало одной коронки, отмеченной в списках, отвечал весь барак. Его лишали пищи до тех пор, пока не будет возвращена коронка. Тот, у кого находили коронку, немедленно отправлялся на виселицу.
— Вытащите ее! — еще раз просипел Ломан. — Это нетрудно. Щипцами! Или просто проволокой.
— У нас нет щипцов.
— Тогда проволокой! Согните проволоку крючком.
— Проволоки у нас тоже нет.
Глаза Ломана закрылись. У него больше не было сил. Губы его продолжали беззвучно шевелиться, тело оставалось неподвижным и казалось плоским, и только его черные, запекшиеся губы — эта крохотная воронка жизни, в которую уже медленно потекла свинцовая тишина небытия, — напоминали о том, что он еще жив.
509-й выпрямился и посмотрел на Бергера. Ломан не мог видеть их лиц, их заслоняли нары.
— Ну что с ним?
— Уже ничего не поможет.
509-й кивнул. С ним это уже не раз бывало — что он почти ничего не испытывал при виде умирающего. Косой луч осветил пятерых скелетов, похожих на тощих обезьян, которые сидели на нарах верхнего яруса.
— Скоро он сдохнет? — спросил один из них, скребя под мышками и зевая.
— А что?
— Мы займем его койку. Я и Кайзер.
— Успеешь еще.
509-й на мгновение засмотрелся на плавающий свет из оконца, который, казалось, существовал сам по себе, отдельно от вонючего барака. Тот, который спросил о Ломане, принялся жевать гнилую солому. Его кожа напоминала шкуру леопарда: она была покрыта черными пятнами. Где-то поблизости, на соседних нарах, какие-то двое переругивались высокими, тонкими голосами; послышались вялые, слабые удары.
Что-то едва ощутимое коснулось ноги 509-го. Это Ломан подергал его за штанину. Он снова склонился над ним.
— … вытащить! — прошептал Ломан.
509-й присел на край его «койки».
— Мы ничего не сможем на нее выменять. Это слишком опасно. Никто не захочет рисковать.
Губы Ломана задрожали.
— Она не должна им достаться! — выдохнул он с силой. — Только не им! Я заплатил за нее сорок пять марок. В двадцать девятом году. Только не им! Вытащите ее!
Он вдруг скорчился и застонал. Кожа на его лице сморщилась, но только у глаз и вокруг рта — других мышц, которые могли бы выразить боль, на нем не осталось.
Наконец он выпрямился. Из груди его вместе со сжатым воздухом вырвался жалобный стон.
— Не переживай, — успокоил его Бергер. — У нас еще есть немного воды. Ничего страшного. Мы уберем это.
Ломан помолчал немного.
— Обещайте мне, что вы ее вытащите — до того, как они меня заберут, — прошептал он, наконец. — Потом-то вы сможете?
— Хорошо, — сказал 509-й. — Ее не зарегистрировали, когда ты сюда попал?
— Нет. Обещайте мне! Слышите?
— Обещаем.
Глаза Ломана помутнели и вновь прояснились.
— Что там случилось — снаружи?
— Бомбежка, — ответил Бергер. — Бомбили город. В первый раз. Американцы.
— О!..
— Да, — произнес Бергер тихим, но твердым голосом. — Осталось уже недолго ждать! Им отомстят за тебя, Ломан.
509-й резко взглянул на него. Бергер все еще стоял, и умирающий не мог видеть его лица. Он видел только его руки. Кулаки то сжимались, то разжимались, словно душили какого-то невидимого врага, отпускали и вновь сдавливали его горло.
Ломан лежал тихо. Он снова закрыл глаза и почти не дышал. 509-й не знал, понял ли тот, что говорил ему Бергер.
Он поднялся.
— Умер? — спросил тот же самый скелет с верхнего яруса. Он все еще продолжал чесаться. Четверо других маячили рядом с ним, словно тени, словно истуканы. Глаза их были пусты.
— Нет.
509-й повернулся к Бергеру.
— Почему ты сказал ему это?
— Почему? — Лицо Бергера передернулось. — Потому! Ты что, не понимаешь?
Свет окутал его голову, похожую на яйцо, розовым облаком. В густом, отравленном зловониями воздухе казалось, будто она дымится. Глаза его сверкали. Они были мокрыми. Но они были такими всегда, они были хронически воспалены. 509-й, конечно, мог понять, почему Бергер сказал это. Но что это было за утешение для умирающего? С таким же успехом эти слова могли сделать его конец еще тяжелее. Он заметил, как на кирпично-красный глаз одного из истуканов села муха. Веки его остались неподвижными. А может быть, это все-таки утешение, думал 509-й. Может быть даже — единственное утешение для того, кто должен умереть.
Бергер повернулся и стал протискиваться обратно по узкому проходу между нарами. Ему приходилось переступать через лежащие на полу тела. При этом он очень напоминал шагающего по болоту марабу. 509-й двинулся вслед за ним.
— Бергер! — зашептал он, когда они наконец остановились. — Ты действительно веришь в это?
— Во что?
509-й не решался произнести это вслух. Он словно боялся спугнуть то, что значили для него эти слова.
— В то, что ты сказал Ломану.
— Нет, — сказал Бергер, глядя на него.
— Нет?
— Нет. Не верю.
— Но… — 509-й прислонился к ближайшей койке. — Зачем же ты сказал это?
— Я сказал это для Ломана. А сам я в это не верю. Никто не будет отомщен, никто! Никто! Никто!
— А как же город? Он же горит!
— Город горит. Горело уже много городов. Это ничего не значит. Ничего!
— Нет, значит! Должно значить!
— Ничего! Ничего! — продолжал исступленно твердить Бергер, как человек, воспылавший некоей фантастической надеждой и тут же похоронивший ее. Бледный череп его качался, как маятник, а из воспаленных глаз струилась влага. — Горит маленький городишко. Какое это имеет к нам отношение? Никакого! Ничто не изменится. Ничто!
— Они кого-нибудь расстреляют, — произнес сидевший на полу Агасфер.
— Заткнись! — закричал из темноты прежний голос. — Заткнёте вы наконец ваши вонючие глотки?!
509-й уселся на свое место возле стены. Над головой было одно из немногих окон барака. Это узенькое оконце находилось довольно высоко, и в него в это время попадало немного солнца. Свет добирался только до третьего яруса; все, что было выше, всегда пребывало во мраке.
Барак стоял здесь всего лишь год. 509-й помогал строить его; он тогда еще был в рабочем лагере. Это был старый барак из какого-то эвакуированного концентрационного лагеря в Польше. Четыре таких барака прибыли однажды в разобранном виде на городской вокзал; там их погрузили на машины, привезли в лагерь и снова собрали. В них воняло клопами, страхом, грязью и смертью. Так и возник Малый лагерь. Первая же партия нетрудоспособных, умирающих узников с Востока была утрамбована в него и предоставлена сама себе. Уже через несколько дней содержимое бараков можно было выгребать обратно. С тех пор сюда сплавляли больных, обессилевших, калек и нетрудоспособных, и лагерь постепенно превратился в некое постоянно действующее учреждение.
Косой четырехугольник света на стене справа от окна высветил бледные надписи и имена. Это были надписи и имена прежних обитателей барака в Польше и Восточной Германии Они были сделаны карандашом или выцарапаны кусочками проволоки и гвоздями.
509-й уже знал некоторые из них. Он знал, что кончик четырехугольника как раз коснулся имени, обрамленного жирными штрихами, высвобождая его на несколько мгновений из тьмы, — «Хаим Вольф, 1941». Вероятно, Хаим Вольф написал его, когда узнал, что должен умереть. И чтобы ни одно имя из его семьи не присоединилось к его имени, он оградил его штрихами. Он хотел, чтобы это решение судьбы было окончательным, чтобы ушел только он, он один. Хаим Вольф, 1941. Со всех сторон — неумолимые штрихи, так, чтобы нельзя было больше вписать ни одного имени, — последнее заклинание судьбы, последняя мольба отца, который надеялся, что его сыновья спасутся. Но чуть ниже, под самой чертой, словно цепляясь за первое имя, стояло еще два имени: Рубен Вольф и Мойше Вольф. Первое написано рукой школьника, неуклюжими, непослушными буквами, второе — косым и гладким почерком, в котором угадывались покорность и бессилие. Рядом чьей-то рукой было приписано: «все погибли в газовой камере».
Еще ниже, наискосок, над самым сучком, было нацарапано: «Йоз. Майер», а рядом: «л-т зап. кав. Ж. Кр. 1-й и 2-й ст.» — Йозеф Майер, лейтенант запаса, кавалер ордена Железного Креста 1-й и 2-й степени.
Майер, по-видимому, не мог забыть об этом. Он не мог не отравить себе даже свои последние дни. Он участвовал в первой мировой войне, он стал офицером и удостоился наград; поскольку он был евреем, ему приходилось стараться вдвое больше, чем любому другому. А потом, позже, опять же потому, что он был евреем, его сунули в концентрационный лагерь и уничтожили, как насекомое. Он был, конечно, убежден, что ввиду его заслуг на фронте к нему отнеслись гораздо несправедливее, чем к другим. Он заблуждался, и от этого его смерть была еще тяжелей. Несправедливость заключалась не в тех словах, которые он присовокупил к своему имени. Они были всего лишь жалкой иронией.
Ромб света медленно полз дальше. Хаим, Рубен и Мойше Вольф, которых он лишь коснулся одним уголком, снова погрузились во тьму. Зато показались две другие надписи. Одна из них состояла всего из двух букв: Ф. М. Тот, кто нацарапал их гвоздем на стене, ценил себя гораздо меньше, чем лейтенант Майер. Казалось, даже собственное имя стало ему почти безразличным. И все же он не пожелал исчезнуть, не оставив совсем никакого следа. Чуть ниже снова стояло полное имя, написанное карандашом: «Тевье Ляйбеш со своими». А рядом, торопливо — начало еврейской молитвы Каддиш: «Йис гадал…»
509-й знал, что через несколько минут светлое пятно доберется до полустертой надписи: «Пишите Лее Занд — Нью-Йорк…» Названия улицы было не разобрать. Дальше было написано: «Отец…» — и после прогнившего участка дерева: «… умер. Ищите Лео.» Похоже, Лео удалось спастись, однако старания написавшего это оказались напрасными:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Он торговал всем подряд. Через него можно было достать окурки, морковку или пару картофелин, отходы из кухни, кость, а иногда и кусок хлеба. Он никого не обманывал. Он лишь заботился о товарообороте. Позаботиться о себе самом, тайком от других, никогда не приходило ему в голову. Торговля поддерживала в нем жизнь — торговля, а не то, чем он торговал.
509-й вполз в открытую дверь. Солнце несколько секунд светило в темноту барака через его торчащие уши; между этими тоненькими бледно-желтыми, восковыми лучами был черный провал его неосвещенного лица.
— Они бомбили город, — сказал он, тяжело дыша.
Никто не ответил. 509-й ничего не видел, глаза его еще не привыкли к темноте после яркого света. Он закрыл их на несколько секунд и снова открыл.
— Они бомбили город, — повторил он. — Вы что, не слышали?
Но и теперь никто не произнес ни слова. 509-й заметил у двери Агасфера. Он сидел на полу и гладил «овчарку». «Овчарка» рычала. Ей было страшно. Свалявшиеся волосы свисали на покрытое шрамами лицо, глаза испуганно сверкали в темноте.
— Гроза, — пробормотал Агасфер. — Это всего лишь гроза! Тихо, Вольф, тихо!
509-й прополз вглубь барака. Он не мог понять, почему все так спокойны.
— Где Бергер? — спросил он.
— В крематории.
Он положил пальто и куртку на пол.
— Вы что, не хотите на воздух? — он посмотрел на Вестхофа и Бухера.
Они ничего не ответили.
— Ты же знаешь, что нельзя, — сказал наконец Агасфер. — Пока не дадут отбой тревоги.
— Отбой уже был.
— Еще нет.
— Был. Самолеты улетели. Они бомбили город.
— Заладил, как попугай — «бомбили, бомбили»! — злобно проворчал кто-то из темноты.
Агасфер поднял голову:
— Может, они в наказание за это расстреляют человек двадцать.
— Расстреляют? — захихикал Вестхоф. — С каких это пор здесь расстреливают?
«Овчарка» залаяла. Агасфер крепко держал ее, не отпуская от себя.
— В Голландии после воздушного налета обычно расстреливали десять-двадцать политических. Мол, чтобы им в голову не лезли глупые мысли.
— Мы не в Голландии.
— Я знаю. Я просто сказал, что в Голландии расстреливали.
— Расстреляют! — презрительно фыркнул Вестхоф. — Ты что — солдат, чтобы тебя расстреливали? Здесь вешают или просто бьют, пока не околеешь.
— Они могут сделать исключение, для разнообразия.
— Заткните ваши вонючие глотки! — выкрикнул тот же голос из темноты.
509-й опустился на пол рядом с Бухером и закрыл глаза. Ему все еще мерещился дым над горящим городом, а в ушах стоял глухой грохот взрывов.
— Как вы думаете, будет сегодня ужин или нет? — спросил Агасфер.
— Болван! — ответил ему голос из темноты. — Чего тебе надо? Сначала ты хочешь, чтобы тебя расстреляли, а потом спрашиваешь, дадут ли тебе поесть!
— Еврею нельзя без надежды.
— «Без надежды»! — снова захихикал Вестхоф.
— Конечно. А как же? — ответил Агасфер невозмутимо.
Вестхоф поперхнулся и вдруг всхлипнул. Его уже несколько дней терзал барачный коллер.
509-й открыл глаза.
— А может быть, сегодня ничего не дадут, — сказал он. — В наказание за бомбежку.
— Эй ты, со своей дурацкой бомбежкой! — опять раздался голос из темноты. — Ты сегодня заткнешься или нет?!
— У кого еще есть что-нибудь съедобное? — осведомился Агасфер.
— О боже!.. — простонал голос из темноты. Слишком очевидный идиотизм вопроса делал какие-либо комментарии излишними.
Агасфер не обращал на него внимания.
— В лагере Терезиенштадт у одного был кусок шоколада, а он об этом и не знал! Сам спрятал его, когда их пригнали, и забыл. Молочный шоколад… В обертке с портретом Гинденбурга.
— А может, еще и с паспортом в придачу, а?.. — проскрипел все тот же голос.
— Нет. А на этом шоколаде мы протянули два дня.
— Кто это там все кричит? — спросил 509-й Бухера.
— Один из тех, что прибыли вчера. Новенький. Привыкнет.
Агасфер вдруг насторожился.
— Кончилось..
— Что?
— Тревога. Это был отбой. Последний сигнал.
В бараке вдруг стало совсем тихо. Потом послышались шаги.
— Убирай овчарку, — прошептал Бухер.
Агасфер затолкал сумасшедшего под койку.
— На место! Тихо! — Он приучил его слушаться команд. Если бы эсэсовцы нашли его, ему бы, как сумасшедшему, немедленно сделали «обезболивающий» укол.
— Это Бергер, — сообщил Бухер, вернувшись обратно от двери.
Доктор Эфраим Бергер был человеком маленького роста с обвисшими плечами и совершенно лысой головой, похожей на яйцо. Его воспаленные глаза постоянно слезились.
— Город горит, — сказал он, едва переступив порог.
509-й встрепенулся.
— Что они там об этом говорят?
— Не знаю.
— Как не знаешь? Ты же должен был что-нибудь слышать.
— Нет, — ответил Бергер устало. — Они перестали жечь, когда началась тревога.
— Почему?
— Откуда мне знать? Приказано — и точка.
— А СС? Ты видел кого-нибудь из них?
— Нет.
Бергер пошел между нарами в глубину барака. 509-й посмотрел ему вслед. Он ждал Бергера, хотел поговорить с ним, но тот казался таким же безучастным к бомбежке, как и другие. Он не понимал этого.
— Ты не хочешь на воздух? — спросил он Бухера.
— Нет.
Бухеру было двадцать пять лет. Семь из них он провел в лагере. Его отец был редактором социал-демократической газеты; этого оказалось достаточно, чтобы упрятать сына за колючую проволоку. «Если он выйдет отсюда, он сможет прожить еще сорок лет, — подумал 509-й, — сорок или пятьдесят. А мне уже пятьдесят. Мне бы осталось еще десять, от силы двадцать лет». Он достал из кармана щепку и принялся жевать ее. «С чего это я вдруг стал думать об этом?» — мелькнуло у него в голове.
Бергер вернулся обратно.
— Ломан хочет тебе что-то сказать, 509-й.
Ломан лежал в дальней части барака на нарах нижнего яруса без соломенной подстилки. Он сам так захотел. У него была тяжелая форма дизентерии, и он уже не мог вставать. Он думал, что так — гигиеничнее. Он ошибался. Но все уже привыкли к этому. Почти каждый в большей или меньшей степени страдал поносом. Для Ломана это было настоящей пыткой. Он умирал и при этом извинялся за каждую судорогу своей кишки. Лицо его стало таким серым, что он мог бы сойти за негра, из которого выкачали всю кровь. Он шевельнул рукой, и 509-й наклонился к нему. Грязновато-желтые белки глаз Ломана тускло поблескивали.
— Ты видишь это? — прошептал он и широко раскрыл рот.
— Что? — 509-й посмотрел на посиневшее нёбо.
— Сзади, внизу — золотая коронка.
Ломан повернул голову в сторону узенького оконца. За ним стояло солнце, и эта часть барака была освещена слабым, розоватым светом.
— Да, вижу, — сказал 509-й. Он ничего не видел.
— Вытащите ее.
— Что?
— Вытащите ее! — прошептал Ломан нетерпеливо.
509-й посмотрел на Бергера. Тот покачал головой.
— Она же прочно сидит, — сказал 509-й.
— Тогда вытащите зуб. Он сидит не так уж прочно. Бергер может это сделать. Он же делает это в крематории. Вдвоем вы сможете.
— Почему ты хочешь, чтобы мы вытащили ее?
Веки Ломана медленно поднялись и опустились. Они напоминали черепашьи веки. На них уже не было ресниц.
— Сами знаете. Золото. Купите на эти деньги еду. Лебенталь может обменять ее на деньги.
509-й не отвечал. Менять золотую коронку было очень опасным делом. Все золотые коронки регистрировались при поступлении каждой новой партии заключенных и позже, в крематории, вытаскивались и сортировались. В тех случаях, когда не хватало одной коронки, отмеченной в списках, отвечал весь барак. Его лишали пищи до тех пор, пока не будет возвращена коронка. Тот, у кого находили коронку, немедленно отправлялся на виселицу.
— Вытащите ее! — еще раз просипел Ломан. — Это нетрудно. Щипцами! Или просто проволокой.
— У нас нет щипцов.
— Тогда проволокой! Согните проволоку крючком.
— Проволоки у нас тоже нет.
Глаза Ломана закрылись. У него больше не было сил. Губы его продолжали беззвучно шевелиться, тело оставалось неподвижным и казалось плоским, и только его черные, запекшиеся губы — эта крохотная воронка жизни, в которую уже медленно потекла свинцовая тишина небытия, — напоминали о том, что он еще жив.
509-й выпрямился и посмотрел на Бергера. Ломан не мог видеть их лиц, их заслоняли нары.
— Ну что с ним?
— Уже ничего не поможет.
509-й кивнул. С ним это уже не раз бывало — что он почти ничего не испытывал при виде умирающего. Косой луч осветил пятерых скелетов, похожих на тощих обезьян, которые сидели на нарах верхнего яруса.
— Скоро он сдохнет? — спросил один из них, скребя под мышками и зевая.
— А что?
— Мы займем его койку. Я и Кайзер.
— Успеешь еще.
509-й на мгновение засмотрелся на плавающий свет из оконца, который, казалось, существовал сам по себе, отдельно от вонючего барака. Тот, который спросил о Ломане, принялся жевать гнилую солому. Его кожа напоминала шкуру леопарда: она была покрыта черными пятнами. Где-то поблизости, на соседних нарах, какие-то двое переругивались высокими, тонкими голосами; послышались вялые, слабые удары.
Что-то едва ощутимое коснулось ноги 509-го. Это Ломан подергал его за штанину. Он снова склонился над ним.
— … вытащить! — прошептал Ломан.
509-й присел на край его «койки».
— Мы ничего не сможем на нее выменять. Это слишком опасно. Никто не захочет рисковать.
Губы Ломана задрожали.
— Она не должна им достаться! — выдохнул он с силой. — Только не им! Я заплатил за нее сорок пять марок. В двадцать девятом году. Только не им! Вытащите ее!
Он вдруг скорчился и застонал. Кожа на его лице сморщилась, но только у глаз и вокруг рта — других мышц, которые могли бы выразить боль, на нем не осталось.
Наконец он выпрямился. Из груди его вместе со сжатым воздухом вырвался жалобный стон.
— Не переживай, — успокоил его Бергер. — У нас еще есть немного воды. Ничего страшного. Мы уберем это.
Ломан помолчал немного.
— Обещайте мне, что вы ее вытащите — до того, как они меня заберут, — прошептал он, наконец. — Потом-то вы сможете?
— Хорошо, — сказал 509-й. — Ее не зарегистрировали, когда ты сюда попал?
— Нет. Обещайте мне! Слышите?
— Обещаем.
Глаза Ломана помутнели и вновь прояснились.
— Что там случилось — снаружи?
— Бомбежка, — ответил Бергер. — Бомбили город. В первый раз. Американцы.
— О!..
— Да, — произнес Бергер тихим, но твердым голосом. — Осталось уже недолго ждать! Им отомстят за тебя, Ломан.
509-й резко взглянул на него. Бергер все еще стоял, и умирающий не мог видеть его лица. Он видел только его руки. Кулаки то сжимались, то разжимались, словно душили какого-то невидимого врага, отпускали и вновь сдавливали его горло.
Ломан лежал тихо. Он снова закрыл глаза и почти не дышал. 509-й не знал, понял ли тот, что говорил ему Бергер.
Он поднялся.
— Умер? — спросил тот же самый скелет с верхнего яруса. Он все еще продолжал чесаться. Четверо других маячили рядом с ним, словно тени, словно истуканы. Глаза их были пусты.
— Нет.
509-й повернулся к Бергеру.
— Почему ты сказал ему это?
— Почему? — Лицо Бергера передернулось. — Потому! Ты что, не понимаешь?
Свет окутал его голову, похожую на яйцо, розовым облаком. В густом, отравленном зловониями воздухе казалось, будто она дымится. Глаза его сверкали. Они были мокрыми. Но они были такими всегда, они были хронически воспалены. 509-й, конечно, мог понять, почему Бергер сказал это. Но что это было за утешение для умирающего? С таким же успехом эти слова могли сделать его конец еще тяжелее. Он заметил, как на кирпично-красный глаз одного из истуканов села муха. Веки его остались неподвижными. А может быть, это все-таки утешение, думал 509-й. Может быть даже — единственное утешение для того, кто должен умереть.
Бергер повернулся и стал протискиваться обратно по узкому проходу между нарами. Ему приходилось переступать через лежащие на полу тела. При этом он очень напоминал шагающего по болоту марабу. 509-й двинулся вслед за ним.
— Бергер! — зашептал он, когда они наконец остановились. — Ты действительно веришь в это?
— Во что?
509-й не решался произнести это вслух. Он словно боялся спугнуть то, что значили для него эти слова.
— В то, что ты сказал Ломану.
— Нет, — сказал Бергер, глядя на него.
— Нет?
— Нет. Не верю.
— Но… — 509-й прислонился к ближайшей койке. — Зачем же ты сказал это?
— Я сказал это для Ломана. А сам я в это не верю. Никто не будет отомщен, никто! Никто! Никто!
— А как же город? Он же горит!
— Город горит. Горело уже много городов. Это ничего не значит. Ничего!
— Нет, значит! Должно значить!
— Ничего! Ничего! — продолжал исступленно твердить Бергер, как человек, воспылавший некоей фантастической надеждой и тут же похоронивший ее. Бледный череп его качался, как маятник, а из воспаленных глаз струилась влага. — Горит маленький городишко. Какое это имеет к нам отношение? Никакого! Ничто не изменится. Ничто!
— Они кого-нибудь расстреляют, — произнес сидевший на полу Агасфер.
— Заткнись! — закричал из темноты прежний голос. — Заткнёте вы наконец ваши вонючие глотки?!
509-й уселся на свое место возле стены. Над головой было одно из немногих окон барака. Это узенькое оконце находилось довольно высоко, и в него в это время попадало немного солнца. Свет добирался только до третьего яруса; все, что было выше, всегда пребывало во мраке.
Барак стоял здесь всего лишь год. 509-й помогал строить его; он тогда еще был в рабочем лагере. Это был старый барак из какого-то эвакуированного концентрационного лагеря в Польше. Четыре таких барака прибыли однажды в разобранном виде на городской вокзал; там их погрузили на машины, привезли в лагерь и снова собрали. В них воняло клопами, страхом, грязью и смертью. Так и возник Малый лагерь. Первая же партия нетрудоспособных, умирающих узников с Востока была утрамбована в него и предоставлена сама себе. Уже через несколько дней содержимое бараков можно было выгребать обратно. С тех пор сюда сплавляли больных, обессилевших, калек и нетрудоспособных, и лагерь постепенно превратился в некое постоянно действующее учреждение.
Косой четырехугольник света на стене справа от окна высветил бледные надписи и имена. Это были надписи и имена прежних обитателей барака в Польше и Восточной Германии Они были сделаны карандашом или выцарапаны кусочками проволоки и гвоздями.
509-й уже знал некоторые из них. Он знал, что кончик четырехугольника как раз коснулся имени, обрамленного жирными штрихами, высвобождая его на несколько мгновений из тьмы, — «Хаим Вольф, 1941». Вероятно, Хаим Вольф написал его, когда узнал, что должен умереть. И чтобы ни одно имя из его семьи не присоединилось к его имени, он оградил его штрихами. Он хотел, чтобы это решение судьбы было окончательным, чтобы ушел только он, он один. Хаим Вольф, 1941. Со всех сторон — неумолимые штрихи, так, чтобы нельзя было больше вписать ни одного имени, — последнее заклинание судьбы, последняя мольба отца, который надеялся, что его сыновья спасутся. Но чуть ниже, под самой чертой, словно цепляясь за первое имя, стояло еще два имени: Рубен Вольф и Мойше Вольф. Первое написано рукой школьника, неуклюжими, непослушными буквами, второе — косым и гладким почерком, в котором угадывались покорность и бессилие. Рядом чьей-то рукой было приписано: «все погибли в газовой камере».
Еще ниже, наискосок, над самым сучком, было нацарапано: «Йоз. Майер», а рядом: «л-т зап. кав. Ж. Кр. 1-й и 2-й ст.» — Йозеф Майер, лейтенант запаса, кавалер ордена Железного Креста 1-й и 2-й степени.
Майер, по-видимому, не мог забыть об этом. Он не мог не отравить себе даже свои последние дни. Он участвовал в первой мировой войне, он стал офицером и удостоился наград; поскольку он был евреем, ему приходилось стараться вдвое больше, чем любому другому. А потом, позже, опять же потому, что он был евреем, его сунули в концентрационный лагерь и уничтожили, как насекомое. Он был, конечно, убежден, что ввиду его заслуг на фронте к нему отнеслись гораздо несправедливее, чем к другим. Он заблуждался, и от этого его смерть была еще тяжелей. Несправедливость заключалась не в тех словах, которые он присовокупил к своему имени. Они были всего лишь жалкой иронией.
Ромб света медленно полз дальше. Хаим, Рубен и Мойше Вольф, которых он лишь коснулся одним уголком, снова погрузились во тьму. Зато показались две другие надписи. Одна из них состояла всего из двух букв: Ф. М. Тот, кто нацарапал их гвоздем на стене, ценил себя гораздо меньше, чем лейтенант Майер. Казалось, даже собственное имя стало ему почти безразличным. И все же он не пожелал исчезнуть, не оставив совсем никакого следа. Чуть ниже снова стояло полное имя, написанное карандашом: «Тевье Ляйбеш со своими». А рядом, торопливо — начало еврейской молитвы Каддиш: «Йис гадал…»
509-й знал, что через несколько минут светлое пятно доберется до полустертой надписи: «Пишите Лее Занд — Нью-Йорк…» Названия улицы было не разобрать. Дальше было написано: «Отец…» — и после прогнившего участка дерева: «… умер. Ищите Лео.» Похоже, Лео удалось спастись, однако старания написавшего это оказались напрасными:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42