— Чтоб он сдох! — сказал Розен.
509-й взглянул на него. Сегодня утром он спас его. Теперь казалось странным, что еще утром он мог кого-то спасти, а сейчас находится где-то далеко-далеко, откуда уже не протянешь руку.
— Дай мне часы, — обратился он к Лебенталю.
— Пошли в барак, — предложил Бергер. — Надо что-нибудь придумать…
— Нет. Сейчас остается только ждать. Дайте мне часы. И оставьте меня одного…
Они ушли. 509-й сидел и смотрел на циферблат. Стрелки слабо поблескивали в темноте зеленоватым светом. Тридцать минут, думал он. Десять минут туда, десять обратно и десять на доклад и распоряжения. Полкруга большой стрелки — вот все, что ему осталось прожить.
А может быть, все-таки больше, мелькнуло вдруг у него в голове. Если Хандке расскажет там о швейцарских франках, вмешается Политический отдел. Они постараются добраться до этих денег, а значит, он будет жить до тех пор, пока они этим занимаются. Когда он говорил о деньгах Хандке, он не думал об этом. Он думал только о жадности старосты блока. Это был шанс. Но неизвестно, расскажет Хандке о деньгах или нет. Может, он просто напомнит о нем Веберу.
Из темноты бесшумно вынырнул Бухер.
— У нас еще осталась одна сигарета. Держи. Бергер хочет, чтобы ты ее выкурил. В бараке.
Сигарета. Верно, у ветеранов еще оставалась одна сигарета. Одна из тех, что принес Левинский после того, как они побывали в бункере. Бункер! Наконец-то он вспомнил, где он видел темную фигуру на фоне неба. В канцелярии. И это был Вебер, с которого все и началось.
— Пошли, — сказал Бухер.
509-й покачал головой. Сигарета. Что-то вроде последней трапезы приговоренного к смерти. Последнее угощение. За сколько же минут он ее выкурит? За пять? За десять, если будет курить медленно? Треть отпущенного ему времени. Слишком много. Он должен был заниматься чем-то другим. Но чем? Нет, заниматься ему было нечем. Во рту у него вдруг пересохло от нестерпимого желания курить. Но он не хотел уступать этому желанию. Если он закурит, значит признает себя обреченным.
— Уходи! — прошептал он в ярости. — Уходи со своей паршивой сигаретой!
Это нестерпимое желание курить тоже вдруг показалось ему знакомым. На этот раз ему даже не пришлось напрягать память. Эта была сигара Нойбауера, в тот день, когда Вебер пересчитал им с Бухером все кости. Вебер. Опять Вебер. Как всегда. Как и много лет назад…
Ему не хотелось думать о Вебере. Сейчас ему меньше всего хотелось думать о нем. Он посмотрел на часы. Пять минут уже прошло. Он поднял глаза к небу. Ночь была сырая и теплая. Это была одна из тех ночей, когда все растет. Одна из тех, которые словно специально приходят на землю, чтобы напоить влагой корни и раскрыть почки. Весна. Первая весна, принесшая с собой надежду. Растерзанную, отчаянную — лишь тень надежды, странное, слабое эхо, докатившееся из далеких, ушедших лет, но даже это оказалось почти невыносимым, даже от этого кружилась голова и все вокруг менялось на глазах. «Не надо было говорить Хандке, что война будет проиграна…» — подумал кто-то за него.
Слишком поздно. Дело уже сделано. Небо вдруг показалось ему каким-то пыльным, потемневшим, почти обугленным; оно медленно, зловеще опускалось, словно гигантская крышка. Он тяжело дышал. Ему хотелось уползти прочь, забиться в какой-нибудь темный угол или зарыться в землю. Спастись! Вырвать свое сердце, спрятать его, чтобы оно продолжало биться, когда…
Четырнадцать минут. Бормотание за спиной. Монотонное, заунывно-певучее, чужеязычное. «Агасфер, — подумал 509-й. — Агасфер молится…» Он прислушался, и прошло, казалось, несколько часов, прежде чем он вспомнил, что это за молитва. Это наполовину бормотание, наполовину пение он слышал уже не раз — каддиш, еврейская молитва за упокой души. Агасфер уже молился за него как за умершего.
— Я еще жив, старик, — сказал он, не оборачиваясь. — Еще как жив! Перестань молиться…
— Он не молится, — ответил ему голос Бухера.
509-й этого уже не слышал. Он вдруг почувствовал, как приближается тот страх. В своей жизни он испытал разные страхи: ему хорошо был знаком серый, примитивный страх моллюска в неволе, он хорошо знал острый, рвущий на куски страх перед самым началом пытки, он знал глубокий, трепещущий, как пламя на ветру, страх перед собственным отчаянием — он познал все эти страхи, он выдержал их; но он знал и о существовании еще одного, последнего страха и знал, что этот страх, наконец, добрался и до него — страх всех страхов, великий страх смерти. Он не испытывал его уже много лет и думал, что навсегда избавился он него, что страх этот растворился в сплошном, непрерывном кошмаре, в постоянном присутствии смерти и надвигающейся апатии. Он не чувствовал его даже тогда, когда они с Бухером шли в канцелярию. И вот он вновь каждой клеткой своей ощутил его ледяное прикосновение, и виновата в этом была проснувшаяся в нем надежда. Он вновь ощутил этот страх и сразу же узнал его, все это было знакомо: могильный холод, пустота, распад, беззвучный вопль отчаяния. Уперевшись руками в землю, он смотрел невидящим взором прямо перед собой. Небо вдруг перестало быть небом. Неумолимо надвигающийся мертвенно-серый, тяжелый покров — неужели это небо?.. Где же тогда жизнь, над которой оно должно простираться? Где же сладкие звуки цветения, роста? Где распускающиеся почки? Где эхо — упругое эхо надежды? Последняя, жалкая искра с шипением догорала где-то на самом дне еще пока живого чрева, мерцала, подрагивала, словно в агонии, а рухнувший мир страха вокруг уже костенел, наливался свинцовой неподвижностью.
Бормотание. Куда исчезло бормотание? Его не было слышно. 509-й медленно поднял руку, но не сразу решился раскрыть кулак, сжимавший часы, словно это были вовсе не часы, а алмаз, который мог превратиться в кусочек угля. Наконец, разжав пальцы и выждав еще несколько секунд, он взглянул на два бледных штриха, обозначивших границу его судьбы.
Тридцать пять минут. Тридцать пять! На пять минут больше тех тридцати, которые он сам себе отмерил. На целых пять минут — страшно дорогих и важных. Но может быть, они достались ему только потому, что сообщение в Политический отдел потребовало чуть больше времени, или просто потому, что Хандке не торопился?
На семь минут больше. 509-й боялся пошевелиться. Он снова дышал и сам чувствовал, что дышит. Все было по-прежнему тихо. Ни шагов, ни окриков. Ни звука. Небо, которое несколько минут назад, нависнув над землей, словно черный, тяжелый свод, грозило раздавить на ней все живое, поднялось выше, снова стало просто небом, дохнуло свежим ветром.
Двадцать минут. Тридцать. Чей-то вздох за спиной. Светлеющее небо. Где-то далеко-далеко. Едва уловимое эхо в груди — далекий удар сердца. Оживающий пульс, крохотный барабан жизни. И вновь эхо. Двойное. И руки, вновь ставшие руками. И искра, которая не погасла, которая еще теплится — теперь даже ярче, чем прежде. Чуть ярче. Благодаря чему-то, что пришло вместе со страхом. Рука бессильно повисла, выронив часы.
— А может.. — испуганно прошептал Лебенталь за спиной у 509-го и суеверно умолк.
Время вдруг утратило всякое значение. Оно растеклось. Растеклось во все стороны, как вода, побежало вниз, по склонам холмов. Он совсем не удивился, когда Бергер поднял с земли часы и сказал:
— Час и десять минут. Сегодня уже ничего не будет, 509-й. А может, и вообще никогда. Может, он передумал.
— Да, — вставил Розен.
509-й обернулся.
— Лео, сегодня, кажется, должны прийти девки?
— Ты сейчас думаешь об этом? — изумился Лебенталь.
— Да.
«О чем же еще, — подумал 509-й. — Обо всем, что только может отнять меня у этого страха, от которого кости превращаются в желатин».
— У нас есть деньги, — сказал он вслух. — Я предложил Хандке только двадцать марок.
— Ты предложил ему только двадцать марок? — не поверил Лебенталь.
— Да. Какая разница — двадцать или сорок! Если он хочет, он возьмет и двадцать, ясно? А если нет, то и сорок не помогут.
— А если он придет завтра?
— Придет — значит, получит свои двадцать марок. А если он все-таки донес на меня, то придут эсэсовцы. Тогда мне деньги тем более не понадобятся.
— Он не донес, — сказал Розен. — Наверняка не донес. Он еще придет за деньгами.
Лебенталь тем временем взял себя в руки.
— Оставь деньги себе, — заявил он решительно. — На сегодня мне хватит.
— Не нужны мне твои деньги! — резко сказал он, заметив, что 509-й собирается возразить. — У меня есть деньги! Оставь меня в покое!
509-й медленно поднялся на ноги. Еще несколько минут назад ему казалось, что он уже никогда не сможет встать, что его кости действительно превратились в желатин. Он пошевелил руками, не спеша пошел вдоль барака, словно желая убедиться, что и ноги его еще могут двигаться. К нему присоединился Бергер. Некоторое время они молчали.
— Послушай, Эфраим, — сказал, наконец, 509-й. — Как ты думаешь, мы сможем когда-нибудь избавиться от страха, если выберемся отсюда?
— Что, худо было?
— Худо. Хуже некуда. Со мной такого еще никогда не было.
— Это потому, что ты опять хочешь жить.
— Ты думаешь?
— Да. Мы все изменились.
— Может быть. Ну так как насчет страха? Избавимся мы он него когда-нибудь или нет?
— Не знаю. От этого страха — да. Это ведь был разумный страх. Страх, имеющий причину. А другой, постоянный, страх лагерника… Я не знаю. Да и какое это сейчас имеет значение. Сейчас мы должны думать только о завтрашнем дне. О завтрашнем дне и о Хандке.
— Как раз об этом я и не хочу думать, — ответил 509-й.
Глава тринадцатая
Бергер шагал по дороге, ведущей в крематорий. Рядом шли строем шестеро заключенных. Одного из них он знал. Это был прокурор Моссе. В 1932 году он в качестве соистца участвовал в одном процессе против двух нацистов, обвинявшихся в убийстве. Нацистов оправдали, а Моссе сразу же после захвата власти отправили за колючую проволоку. Бергер не видел его с тех пор, как попал в Малый лагерь. Он узнал его по очкам с одним стеклом. Второе Моссе было ни к чему: у него был лишь один глаз; второй ему в 1933 году выжгли сигаретой, на память о процессе.
Моссе шел с краю.
— Куда? — спросил Бергер, не шевеля губами.
— В крематорий. На работу.
Группа обогнала его. Бергер узнал еще одного: социал-демократа, партийного секретаря Бреде. Од вдруг заметил, что все шестеро были политическими. Их сопровождал капо с зеленой нашивкой уголовника. Он насвистывал какую-то мелодию. Бергер вспомнил: это был шлягер из какой-то старой оперетты. В памяти у него даже остались слова: «Прощай, волшебница звонка, прощай, до следующей встречи».
«Волшебница звонка… — озадаченно повторил он про себя, глядя вслед шестерым. — Наверное, какая-нибудь телефонистка.» Почему вдруг вспомнились эти слова? Почему он до сих пор не забыл эту грошовую мелодию и даже идиотский текст? Столько важных вещей давно ушли из памяти.
Он шел не спеша, наслаждаясь свежестью раннего утра. Этот каждодневный путь через рабочий лагерь был для него чем-то вроде утренней прогулки по парку. Еще пять минут до стены, окружавшей крематорий. Пять минут утреннего ветра.
Он увидел, как шестеро заключенных, среди которых были Моссе и Бреде, исчезли в воротах. Странно, что на работу в крематорий послали новых людей. Рабочая команда крематория состояла из особой группы заключенных, которые жили вместе. Их лучше кормили. Кроме того, они пользовались определенными привилегиями. Через несколько месяцев их обычно отправляли в газовые камеры, заменив другими. Теперешний состав команды работал всего два месяца, а посторонних в крематорий посылали очень редко. Бергер был, пожалуй, единственным. В начале его откомандировали сюда всего на несколько дней, а когда умер его предшественник, ему велели продолжать работу. Он не получал усиленного пайка, не жил вместе с командой истопников и поэтому надеялся, что его не отправят через два-три месяца вместе с другими в лагерь смерти. Но это была всего лишь надежда.
Он вошел в ворота и увидел шестерых политических. Они стояли в одну шеренгу неподалеку от виселицы, которая возвышалась посреди двора. Все старались не видеть виселицы. Лицо Моссе изменилось. Своим единственным глазом он испуганно смотрел на Бергера. Бреде опустил голову.
Капо обернулся и заметил Бергера.
— Что тебе здесь надо?
— Откомандирован на работу в крематорий. Осмотр зубов.
— А-а, зубодер. Давай, проходи, не задерживайся. Остальные — смирно!
Шестеро стояли так смирно, как только могли. Бергер пошел дальше. Когда он поравнялся с Моссе, тот что-то прошептал, но он ничего не расслышал. А останавливаться было нельзя: капо наблюдал за ним. «Странно, что такую маленькую группу привел капо, а не просто старший», — подумал он.
Снаружи в подвал крематория вела глубокая косая шахта. В нее бросали трупы, лежавшие штабелями во дворе. Внизу их раздевали, если на них что-то было, отмечали в списках и осматривали на предмет золотых коронок и колец.
Бергер работал в подвале. Он выписывал свидетельство о смерти и удалял золотые коронки. Зубной техник из Цвикау, который делал это до него, умер от заражения крови.
Капо, дежурившего внизу, звали Драйер. Он пришел спустя несколько минут.
— Давай, — буркнул он недовольно и уселся за маленький стол, на котором лежали списки.
Кроме Бергера внизу работали еще четверо из рабочей команды крематория. Они стояли наготове у шахты. Сверху скатился, словно огромный жук, первый труп. Вчетвером они протащили его по цементному полу в центр подвала. Труп уже закоченел. Они торопливо принялись раздевать его, сняли куртку с номером и нашивками; один из них отогнул торчавшую руку вниз и держал ее так, пока не стащили рукав. Потом он отпустил руку, и она опять устремилась вверх, словно упругая ветка. С брюками было меньше хлопот.
Капо записал номер.
— Кольцо? — спросил он.
— Нет. Кольца нет.
— Зубы?
Он посветил фонариком в полуоткрытый рот, на котором запеклась тонкая струйка крови.
— Золотая пломба справа, — доложил Бергер.
— Хорошо. Тащи.
Бергер с щипцами в руке встал на колени рядом с заключенным, державшим голову мертвеца. Остальные уже раздевали следующего; один из них, выкрикнув номер, отбросил одежду в сторону, туда, где лежали вещи первого. Трупы посыпались теперь один за другим, с грохотом и треском, словно в шахту высыпали кучу сухих дров. Они валились друг на друга, сплетаясь в клубок. Один из них приземлился на ноги и так и остался стоять у стены шахты с широко раскрытыми глазами и перекошенным ртом. Скрюченные пальцы рук его застыли, не успев сжаться в кулак. Из открытого ворота рубахи свисала медаль на цепочке. Он стоял, как вкопанный. Трупы с грохотом катились вниз, перелетали через него и падали у его ног. Среди них оказался труп женщин с неостриженными волосами. По-видимому, из лагеря по обмену пленными. Женщина скатилась вниз головой, и волосы ее закрыли лицо стоявшего трупа. Наконец, словно устав от такого количества смерти на плечах, он медленно накренился и опрокинулся наземь. Женщина упала на него. Драйер заметил это, ухмыльнулся и осторожно потрогал языком толстый прыщ на верхней губе.
Бергер тем временем выломал зуб и положил его в один из двух стоявших наготове ящичков. Второй ящик был предназначен для колец. Драйер оприходовал золотую пломбу.
— Смирно! — крикнул вдруг кто-то из заключенных.
Все пятеро встали по стойке «смирно». Вошел шарфюрер СС Шульте.
— Продолжайте.
Шульте сел верхом на стул, стоявший у стола.
— Там наверху работают восемь человек, — сказал он, посмотрев на кучу трупов. — Слишком много. Хватит и четверых. Остальные пусть помогают здесь. Давай, — он показал рукой на одного из заключенных, — позови их сюда.
Бергер снял с пальца очередного трупа обручальное кольцо. Это было, как правило, нетрудно: кольца почти свободно болтались на тощих пальцах. Он положил кольцо в ящик, и Драйер зарегистрировал его. Зубов у этого трупа не было. Шульте зевнул.
По инструкции каждый труп нужно было вскрыть, установить и внести в дело причину смерти. Но об инструкции здесь никто не думал. Лагерный врач появлялся редко, он не любил смотреть на трупы, и причина смерти была всегда одна и та же. Вестхоф тоже умер от острой сердечной недостаточности.
Оприходованные голые тела складывались рядом с подъемником. Время от времени, в зависимости от загруженности печей, подъемник отправляли наверх, в помещение, где сжигались трупы.
Заключенный, посланный Шульте наверх, вернулся с четырьмя политическими из той группы, которую видел Бергер. Среди них были Моссе и Бреде.
— Живо за работу! — скомандовал Шульте. — Раздевать и регистрировать! Лагерную одежду в одну кучу, штатское — в другую. Обувь отдельно. Вперед!
Шульте, молодой человек двадцати трех лет, белокурый, сероглазый, с ясными, правильными чертами лица, еще до захвата власти был членом гитлерюгенд, которая и воспитала его. Ему внушили, что есть господа и есть недочеловеки, и он твердо верил в это.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42