смерти, вырывающей к концу пиршества все новых и новых гостей.
Смерть Сезанна погрузила в траур растущие ряды его почитателей. Но поскольку произошло это вдали от Парижа, то коснулась поэта лишь крылом печали, почти как смерть мифического героя, мрачного, грузного Сизифа, чей нечеловеческий и самоотверженный труд уже начали прославлять в рассказах сами художники. Росли утраты и среди ближайших людей: в больнице Шарите лежит умирающий Альфред Жарри.
Известие об этом кажется невероятным. Гениальные гномы, такие, как Жарри, должны жить вечно, они могут годами прятаться в укрытии, на чердаках доходных домов или в подвалах, забитых под самый свод бочками с бродящим сидром, крепкой водкой и хмельными винами, или вечно сидеть над рекой, под обрывом, среди корней гигантских деревьев, с удочкой. Почему ему надо умереть, ведь он же так мало имел с нами общего, живя так независимо, так не по-человечески издеваясь над нашими слабостями? Недаром этот Жарри, несмотря на неравные силы, пытается до последней минуты издеваться над своей болезнью. И это зрелище, когда он, измотанный страданиями, делает обезьяньи гримасы, желая сорвать последнюю хмаску — маску скорбной величавости, из века в век надеваемую на мерзостное и бессмысленное обличье смерти,— это зрелище так потрясающе, что очевидцы спустя годы рассказывают об этом с явным ужасом. Он ведет себя как бесшабашный головорез, перед расстрелом непристойными жестами дразнящий палачей, как шут, на которого направлены глаза всего цирка. На вопрос, чего бы он еще хотел под конец, он просит зубочистку. И так, с зубочисткой вместо возвышенного афоризма, которые привыкли оставлять после себя в подобные минуты великие люди, умирает. Единство стиля папаши Юбю выдержано до конца. Ведь уже год как Жарри готовится к смерти. Во время пребывания в родном городке Лаваль, в Бретани, он чувствует себя так плохо, что отправляет Рашильд прощальное письмо:
«На сей раз папаша Юбю пишет не в лихорадке. (Начинается это как завещание, впрочем, уже написанное.) Полагаю, что вы поймете, что умирает он — виноват, слово уже вырвалось — не от бутылок и прочих оргий. Не было у него этой страсти, и посему он решился кокетства ради дать обследовать себя всюду врачам (он пишет
Нет никакого изъяна ни в печенке.. Ни в сердце, ни в почках, ни даже в моче! Он просто опустошен (интересный конец создателя «Сверхмужчины»), так что котел его не треснет, а остынет, остановится постепенно, как изработавшийся мотор. И никакая диета, сколь бы тщательно он ее ни соблюдал, хихикая про себя, ничем ему не поможет. У него горячка, видимо оттого, что сердце пытаясь спасти его, делает 150 ударов в минуту. Еще ни один человек этого не выдерживал. Вот уже два дня, как он соборован и, словно кип-линговский Слоненок-Без-Хобота полон жадного любопытства. И сейчас уйдет немного назад, в ночь времени.
Вместо носимого обычно в кармане брюк револьвера он заказал себе золотую нашейную цепочку, только потому, что этот металл не ржавеет и будет держаться в целости столько лет, сколько его кости, вместе с медальонами, в которые он верит на случай встречи с демонами. Это развлекает его так же, как рыбная ловля... Учтем; что если он не умрет, то все, что он написал, будет выглядеть нелепо, но повторяем, он пишет не в горячке. Он оставил такие чудесные вещи на земле и уходит в истинном апофеозе. (Одна мелочь: просьба к Валлету забрать причитающуюся сумму за подписку, если там еще осталось, тогда я смогу в завещании «отписать» вам мой портрет, во-вторых Трипод1,— для чего он моей сестре? Разумеется, выплатив остаток за «Пантагрюэля» или другие вещи.) Как говорил на смертном одре Сократ Ксенофонту: «Помни, что мы должны Эскулапу петуха». (Я желаю, ради моей чести, чтобы Валлет приоделся на деньги от моих старых писаний!)
А теперь, о мадам, Вы, которая происходите от великих испанских инквизиторов, тот, который по матери является последним из Дорсе (и это не бред, у меня есть дворянские грамоты), позволит себе напомнить Вам свой девиз:—не пробуй ничего или иди до конца. Я иду туда, мадам Рашильд. (Всегда лояльный просит мадам, чтобы она за него молилась: может быть, его спасет качество молитвы... но он вооружен против вечности и не боится ее.)
Между прочим: вчера я продиктовал сестре подробный план «Драконши». Это несомненно милая книжка.
Как было бы хорошо, если бы писатель, которым я восхищаюсь больше всех на свете, взялся бы за нее, используя по своему усмотрению то, что уже сделано и закончил или сам по себе или как посмертный совместный труд. В случае согласия сестра пришлет Вам рукопись на три четверти готовую, толстую папку заметок и план ее.
Папаша Юбю побрился, велел на всякий случай приготовить светло-сиреневую рубашку. Он уйдет в цветах «Меркюр де Франс» и отправится в путешествие все еще полный неудовлетворенного любопытства.
Предчувствие говорит ему, что случится это сегодня в пять. Если он ошибается, то будет смешон, призраки всегда смешны.
А теперь папаша Юбю, который не обворовал своего покоя, попытается заснуть. Он верит, что мозг, распадаясь, работает и после смерти и что рай создают мечты. Папаша Юбю — если так случится, а он очень хотел бы вернуться в Трипод — заснет, может быть, навсегда.
Альфред Жарри
Письмо это, продиктованное вчера, является дубликатом, но я наказал, чтобы его отправили Вам потом, так же как мое кольцо, если Вы ничего не имеете против.
А. Ж.
Вскрыл письмо. Пришел доктор и надеется, что спасе г меня.
Л. Ж.»
Он ошибся: смерть, подготовленная со всем церемониалом, только несколько преждевременно, явилась, годом позже, на сей раз уже без всех принятых по сему случаю мер. Проситель довольствовался зубочисткой. Так, видимо, умирают в религиозной, суеверной, открытой вечным ветрам и океану Бретани, где он писал это патетическое письмо, и совсем иначе в столице мира, где абсент, эфир, одиночество и слава вперемешку с унижениями заполняют страшные утра и глухие вечера папаши Юбю. Столь желанный отъезд из Лаваля в Париж прошел под знаком необычайной приметы, напоминающей предзнаменования, исходящие от самой природы, немецких романтиков и героев Эдгара Аллана По:
«В старой башне аббатисы бабочка-сфинкс с мертвой головой — стуком в стекло назначила ему час отъезда в Париж, каковой он так жаждал еще увидеть»,— пишет, видимо впадая в стиль брата и бретанскую грусть, сестра Альфреда Жарри. Париж отнял у него последние силы. Когда однажды, уговорившись со своим другом доктором Сальта, он не является на свидание и не присылает на другой день обычного письма с извинением, встревоженный Сальта, зная состояние его здоровья и пунктуальность, решает посетить его вместе с Валлетом. Стук в дверь долго остается безответным, наконец из глубины доносится голос Жарри: «Войдите»,— после чего наступает снова долгая тишина. Дверь заперта на ключ, тогда Валлет предлагает пойти за слесарем. «Это будет разумно»,— откликается Жарри. Выломав дверь, они находят Жарри почти без сознания, в ужасной грязи, с парализованными ногами. По дороге в больницу Шарите Жарри сокрушается, теперь уже в последний раз, что у него нет средств заплатить за свое содержание в больнице.
Умирает он в день Всех Святых. Как сказал кто-то из острословов: «с присущей ему пунктуальностью».
Спустя некоторое время Аполлинер включит Жарри в свои «Колоритные современники» и похороны его опишет как церемонию, на которой не было ни слез, ни рыданий. Потому что и этого требовало единство стиля, характерное для жизни папаши Юбю. Уход этого необычного компаньона лишил артистическую среду фигуры большого гротескного масштаба, правда, живет миф, стиль жизни Жарри оставляет след в среде его приверженцев, учеников и друзей. Когда Пикассо отстреливается от назойливых немецких почитателей, он сам, может быть, не сознает, что следует примеру обожаемого Жарри.
Великолепный креольский бородач Амбруаз Воллар, которого Пикассо увековечил на одной из своих первых кубистских картин, словно бога-отца, возникающего из геометрических кристаллов, сохранил на всю жизнь религиозное почтение к Жарри: этот веселый гурман и великолепныи рассказчик, принимающий самых интересных людей Парижа в погребке под магазином, где поглощали пикантные восточные блюда, запивая хорошим вином, насквозь оказался зараженным ядом неверия в серьезность житейских условностей. И хотя это не помешало Воллару оставаться почтенным и, но мере возрастающего состояния, все более почтенным членом общества, именно уроки великого учителя издевок мешали ему наслаждаться успехом по-настоящему. Его книга «Воплощение папаши Юбю», являющаяся как бы продолжением учения мэтра, упоминается наряду с книгой воспоминаний в любой биографии этого великого торговца картинами, сердце которого наполняла без остатка любовь к двум гениальным художникам: Сезанну и Жарри. Те, кто знал Воллара в период ожидания удачи, когда полотна Сезанна еще лежали грудами в служебном помещении магазинчика на улице Лафитт, а вытаскивали их исключительно для того, чтобы показать бедным любителям мэтра из Экса, преимущественно художникам— все с какой-то сокрушенностью и страхом вспоминают долгие часы тоски, которая накатывала на Воллара. В. этой тоскующей позе он и вошел в историю: распятый на двери магазина, упершись руками в притолоку, с лицом, расплющенным о стекло, он ухитрялся стоять часами, мрачный, не видящий никого, но отчетливо видимый с улицы. Никто тогда не осмеливался остановиться перед магазином, потому что поза эта не сулила ничего доброго. Когда читаешь подобные описания, трудно отделаться от мысли, что именно эта наполненная ностальгией часть личности Воллара главным образом и связала себя тайным союзом с папашей Юбю.
Какую роль сыграл Жарри в жизни Аполлинера? Это была личность, словно со сцены вошедшая в жизнь с хорошо расписанными мизансценами роли, подходящей для всех случаев. Причем со сцены кошмарного театрика марионеток для детей в Тюильрийском саду. Во всяком случае, именно таким, кажется, и видел его Аполлинер. Само существование Жарри было для художников хорошей школой вытряхивания из себя лирики. В этой школе каждый волей-неволей что-то усвоил.
Смерть Жарри произвела тем большее впечатление, что ей сопутствовали страшные обстоятельства: паралич, бедность, полное одиночество. Можно было представить его, это одиночество, в мельчайших подробностях, воображение— товар не такой уж редкий в этой среде. Но когда Жарри потребовал свою зубочистку, все вздохнули, это был как бы давно предусмотренный конец последней главы. И когда Аполлинер пишет, что над гробом никто не плакал — до того всем казалось очевидным, что на этих похоронах плакать не положено,— он имел в виду и себя. С определенного возраста он уже не плачет над судьбами героев книг, даже самых любимых.
Жизнь Аполлинера в это время была не из легких. «Спутник рантье» кормил так, что еле хватало на повседневные нужды, а связанная с редакторской должностью работа, скучная и трудоемкая, поглощала значительную часть дня. Надо было искать дополнительных заработков, больше связанных с литературой, хотя бы что-нибудь вроде фельетонов или рецензий о выставках, но и подобные заказы попадались редко. И молодой поэт решает вновь обратиться к занятию, которое уже раз, перед поездкой на Рейн, избавило его от денежных затруднений: он пишет два романа, характера — что поделаешь— явно порнографического, и издает их под псевдонимом у какого-то подпольного издателя. Романы эти имеют завлекательные названия, и единственным их художественным оправданием является прекрасный, прозрачный французский язык. К сожалению, иных' смягчающих обстоятельств усмотреть нельзя, так что при всем уважении к автору, трудно предположить, чтобы они были извлечены на свет, наоборот, именно уважение к нему и держит их в запретных запасниках библиотек.
Книги эти Аполлинер пишет главным образом в Национальной библиотеке, сидя рядом с седовласыми господами с бородками и сухопарыми «синими чулками», время от времени бросающими на него возмущенный, а может быть, просто близорукий взгляд. Поэт редко приходит в библиотеку один, рядом обычно сидит какой-нибудь молодой художник, временно безработный из-за отсутствия мастерской или кредита на краски, или претендент на будущую писательскую славу, с которым приятно перекинуться во время работы словцом не всегда серьезного характера; иногда по соседству с ним садится известный писатель Элемир Бурж, человек популярный в писательском мире, с удовольствием перемежающий чтение забавной болтовней Аполлинера. Национальную библиотеку в то время толпами посещали молодые люди артистических профессий.
Бывает в ней Макс Жакоб. Который посвятил ее таинственным закоулкам один из прекраснейших образцов своей поэтической прозы, бывают почти все молодые приятели Аполлинера. Голод здесь часто приглушают карамелькой, а в обеденный перерыв идут на другую сторону улицы, чтобы выкурить сигарету или трубку в ближайшем скверике в обществе хорошеньких мидинеток из соседних мастерских и модных ателье. Библиотека зимой— единственное теплое и хорошо освещенное место, за которое не надо платить, да к этому еще и огромный выбор любой литературы, и стол, за которым удобно работать и вздремнуть, положив голову на руки. В последующие годы постоянным соседом Аполлинера, кроме Рене Дализа и Сандрара, будет Фернан Флёре, вместе с которым Аполлинер выкинет лучшую шутку, которую когда-либо преподносили почтенной дирекции этого столь же почтенного заведения: они тайком составят с Флёре опись так называемой Преисподней библиотеки, то есть той части книгохранилища, куда читатели, по соображениям цензуры нравов, имеют доступ только с разрешения директора. Шутка эта доказала дирекции всю бессмысленность этого запрета, который так легко преодолеть с помощью мелких чаевых служащим библиотеки, и дала великолепную библиографию хотя бы той части собрания Национальной библиотеки, каталоги которой доселе являют образец старого доброго кавардака.
Но было бы преувеличением утверждать, что Национальная библиотека, даже используемая в столь игривых целях, была в то время главным убежищем поэта. Для бездомного (дом матери в Везине был слишком отдален, чтобы считать его своим) день — это слишком длинный промежуток времени, чтобы заполнить его размеренным ритмом дел, и одновременно слишком короткий, чтобы выполнить все намерения и обязательства. Удобный столик в бистро или более приятная, чем обычно, атмосфера в квартире друга, куда ты заглянул всего на минутку, является непреодолимым соблазном затянуть визит далеко за пределы времени, отведенного, если уж не приличиями, то хотя бы программой дня. Неопределенность, нависающая над остатком свободных часов, усиливает притягательность собеседников, каждый встречный симпатичный человек становится вдвойне симпатичным в сравнении с малопривлекательным одиночеством, которое ожидается сразу же после краткой прощальной формулы.
Так что Аполлинер редко отказывает. Если приятель просит проводить его бы в самый отдаленный пункт города, и редко встает первым из-за столика, где идет интересный разговор. Зато он часто запаздывает или вовсе не приходит в условленное место. Андре Бийи вспоминает, что только раз Аполлинер первым явился в назначенное время: это была встреча, предложенная Аполлинером после его поэтического дебюта, Бийи, спустя несколько лет после памятного вечера в «Ла плюм». Но было не принято сердиться на непунктуальность Аполлинера, потому что если уж он приходил, то был удивительно очарователен. Некоторые, более суровые критики, считали его умение очаровывать людей и разоружать противников немужской чертой, очевидно не сознавая, что это была всего лишь форма общения с людьми, тогда как сама его натура, то меланхолическая, то бурная, оставалась неизменной, вряд ли на нее влияли порывы, вызванные встречами. «В общем-то это человек слабый,— пишет о нем Леото, один из редакторов «Меркюр де Франс», искренне любимый Аполлинером, как видим, без особой взаимности.— Не хотелось бы мне знать, что там таится на дне».
Наверняка гам таилось многое, все то, что не вмещается в краткую характеристику, какими легко разбрасываются и расплачиваются даже самые закадычные друзья. Втянутый в серьезный разговор, Аполлинер неожиданно обнаруживал свою ранимость, впечатлительность, состояние временного отчаяния. Он был легко уязвим в такие моменты и даже слишком доверчив. Но и в таких обстоятельствах биография его оставалась чем-то неприкосновенным, он просто избегал разговоров о своем прошлом, о семье. А если уж вынужденно затрагивал эту тему, то заходил в своем мифотворчестве так далеко, что никто не воспринимал его рассказы всерьез.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Смерть Сезанна погрузила в траур растущие ряды его почитателей. Но поскольку произошло это вдали от Парижа, то коснулась поэта лишь крылом печали, почти как смерть мифического героя, мрачного, грузного Сизифа, чей нечеловеческий и самоотверженный труд уже начали прославлять в рассказах сами художники. Росли утраты и среди ближайших людей: в больнице Шарите лежит умирающий Альфред Жарри.
Известие об этом кажется невероятным. Гениальные гномы, такие, как Жарри, должны жить вечно, они могут годами прятаться в укрытии, на чердаках доходных домов или в подвалах, забитых под самый свод бочками с бродящим сидром, крепкой водкой и хмельными винами, или вечно сидеть над рекой, под обрывом, среди корней гигантских деревьев, с удочкой. Почему ему надо умереть, ведь он же так мало имел с нами общего, живя так независимо, так не по-человечески издеваясь над нашими слабостями? Недаром этот Жарри, несмотря на неравные силы, пытается до последней минуты издеваться над своей болезнью. И это зрелище, когда он, измотанный страданиями, делает обезьяньи гримасы, желая сорвать последнюю хмаску — маску скорбной величавости, из века в век надеваемую на мерзостное и бессмысленное обличье смерти,— это зрелище так потрясающе, что очевидцы спустя годы рассказывают об этом с явным ужасом. Он ведет себя как бесшабашный головорез, перед расстрелом непристойными жестами дразнящий палачей, как шут, на которого направлены глаза всего цирка. На вопрос, чего бы он еще хотел под конец, он просит зубочистку. И так, с зубочисткой вместо возвышенного афоризма, которые привыкли оставлять после себя в подобные минуты великие люди, умирает. Единство стиля папаши Юбю выдержано до конца. Ведь уже год как Жарри готовится к смерти. Во время пребывания в родном городке Лаваль, в Бретани, он чувствует себя так плохо, что отправляет Рашильд прощальное письмо:
«На сей раз папаша Юбю пишет не в лихорадке. (Начинается это как завещание, впрочем, уже написанное.) Полагаю, что вы поймете, что умирает он — виноват, слово уже вырвалось — не от бутылок и прочих оргий. Не было у него этой страсти, и посему он решился кокетства ради дать обследовать себя всюду врачам (он пишет
Нет никакого изъяна ни в печенке.. Ни в сердце, ни в почках, ни даже в моче! Он просто опустошен (интересный конец создателя «Сверхмужчины»), так что котел его не треснет, а остынет, остановится постепенно, как изработавшийся мотор. И никакая диета, сколь бы тщательно он ее ни соблюдал, хихикая про себя, ничем ему не поможет. У него горячка, видимо оттого, что сердце пытаясь спасти его, делает 150 ударов в минуту. Еще ни один человек этого не выдерживал. Вот уже два дня, как он соборован и, словно кип-линговский Слоненок-Без-Хобота полон жадного любопытства. И сейчас уйдет немного назад, в ночь времени.
Вместо носимого обычно в кармане брюк револьвера он заказал себе золотую нашейную цепочку, только потому, что этот металл не ржавеет и будет держаться в целости столько лет, сколько его кости, вместе с медальонами, в которые он верит на случай встречи с демонами. Это развлекает его так же, как рыбная ловля... Учтем; что если он не умрет, то все, что он написал, будет выглядеть нелепо, но повторяем, он пишет не в горячке. Он оставил такие чудесные вещи на земле и уходит в истинном апофеозе. (Одна мелочь: просьба к Валлету забрать причитающуюся сумму за подписку, если там еще осталось, тогда я смогу в завещании «отписать» вам мой портрет, во-вторых Трипод1,— для чего он моей сестре? Разумеется, выплатив остаток за «Пантагрюэля» или другие вещи.) Как говорил на смертном одре Сократ Ксенофонту: «Помни, что мы должны Эскулапу петуха». (Я желаю, ради моей чести, чтобы Валлет приоделся на деньги от моих старых писаний!)
А теперь, о мадам, Вы, которая происходите от великих испанских инквизиторов, тот, который по матери является последним из Дорсе (и это не бред, у меня есть дворянские грамоты), позволит себе напомнить Вам свой девиз:—не пробуй ничего или иди до конца. Я иду туда, мадам Рашильд. (Всегда лояльный просит мадам, чтобы она за него молилась: может быть, его спасет качество молитвы... но он вооружен против вечности и не боится ее.)
Между прочим: вчера я продиктовал сестре подробный план «Драконши». Это несомненно милая книжка.
Как было бы хорошо, если бы писатель, которым я восхищаюсь больше всех на свете, взялся бы за нее, используя по своему усмотрению то, что уже сделано и закончил или сам по себе или как посмертный совместный труд. В случае согласия сестра пришлет Вам рукопись на три четверти готовую, толстую папку заметок и план ее.
Папаша Юбю побрился, велел на всякий случай приготовить светло-сиреневую рубашку. Он уйдет в цветах «Меркюр де Франс» и отправится в путешествие все еще полный неудовлетворенного любопытства.
Предчувствие говорит ему, что случится это сегодня в пять. Если он ошибается, то будет смешон, призраки всегда смешны.
А теперь папаша Юбю, который не обворовал своего покоя, попытается заснуть. Он верит, что мозг, распадаясь, работает и после смерти и что рай создают мечты. Папаша Юбю — если так случится, а он очень хотел бы вернуться в Трипод — заснет, может быть, навсегда.
Альфред Жарри
Письмо это, продиктованное вчера, является дубликатом, но я наказал, чтобы его отправили Вам потом, так же как мое кольцо, если Вы ничего не имеете против.
А. Ж.
Вскрыл письмо. Пришел доктор и надеется, что спасе г меня.
Л. Ж.»
Он ошибся: смерть, подготовленная со всем церемониалом, только несколько преждевременно, явилась, годом позже, на сей раз уже без всех принятых по сему случаю мер. Проситель довольствовался зубочисткой. Так, видимо, умирают в религиозной, суеверной, открытой вечным ветрам и океану Бретани, где он писал это патетическое письмо, и совсем иначе в столице мира, где абсент, эфир, одиночество и слава вперемешку с унижениями заполняют страшные утра и глухие вечера папаши Юбю. Столь желанный отъезд из Лаваля в Париж прошел под знаком необычайной приметы, напоминающей предзнаменования, исходящие от самой природы, немецких романтиков и героев Эдгара Аллана По:
«В старой башне аббатисы бабочка-сфинкс с мертвой головой — стуком в стекло назначила ему час отъезда в Париж, каковой он так жаждал еще увидеть»,— пишет, видимо впадая в стиль брата и бретанскую грусть, сестра Альфреда Жарри. Париж отнял у него последние силы. Когда однажды, уговорившись со своим другом доктором Сальта, он не является на свидание и не присылает на другой день обычного письма с извинением, встревоженный Сальта, зная состояние его здоровья и пунктуальность, решает посетить его вместе с Валлетом. Стук в дверь долго остается безответным, наконец из глубины доносится голос Жарри: «Войдите»,— после чего наступает снова долгая тишина. Дверь заперта на ключ, тогда Валлет предлагает пойти за слесарем. «Это будет разумно»,— откликается Жарри. Выломав дверь, они находят Жарри почти без сознания, в ужасной грязи, с парализованными ногами. По дороге в больницу Шарите Жарри сокрушается, теперь уже в последний раз, что у него нет средств заплатить за свое содержание в больнице.
Умирает он в день Всех Святых. Как сказал кто-то из острословов: «с присущей ему пунктуальностью».
Спустя некоторое время Аполлинер включит Жарри в свои «Колоритные современники» и похороны его опишет как церемонию, на которой не было ни слез, ни рыданий. Потому что и этого требовало единство стиля, характерное для жизни папаши Юбю. Уход этого необычного компаньона лишил артистическую среду фигуры большого гротескного масштаба, правда, живет миф, стиль жизни Жарри оставляет след в среде его приверженцев, учеников и друзей. Когда Пикассо отстреливается от назойливых немецких почитателей, он сам, может быть, не сознает, что следует примеру обожаемого Жарри.
Великолепный креольский бородач Амбруаз Воллар, которого Пикассо увековечил на одной из своих первых кубистских картин, словно бога-отца, возникающего из геометрических кристаллов, сохранил на всю жизнь религиозное почтение к Жарри: этот веселый гурман и великолепныи рассказчик, принимающий самых интересных людей Парижа в погребке под магазином, где поглощали пикантные восточные блюда, запивая хорошим вином, насквозь оказался зараженным ядом неверия в серьезность житейских условностей. И хотя это не помешало Воллару оставаться почтенным и, но мере возрастающего состояния, все более почтенным членом общества, именно уроки великого учителя издевок мешали ему наслаждаться успехом по-настоящему. Его книга «Воплощение папаши Юбю», являющаяся как бы продолжением учения мэтра, упоминается наряду с книгой воспоминаний в любой биографии этого великого торговца картинами, сердце которого наполняла без остатка любовь к двум гениальным художникам: Сезанну и Жарри. Те, кто знал Воллара в период ожидания удачи, когда полотна Сезанна еще лежали грудами в служебном помещении магазинчика на улице Лафитт, а вытаскивали их исключительно для того, чтобы показать бедным любителям мэтра из Экса, преимущественно художникам— все с какой-то сокрушенностью и страхом вспоминают долгие часы тоски, которая накатывала на Воллара. В. этой тоскующей позе он и вошел в историю: распятый на двери магазина, упершись руками в притолоку, с лицом, расплющенным о стекло, он ухитрялся стоять часами, мрачный, не видящий никого, но отчетливо видимый с улицы. Никто тогда не осмеливался остановиться перед магазином, потому что поза эта не сулила ничего доброго. Когда читаешь подобные описания, трудно отделаться от мысли, что именно эта наполненная ностальгией часть личности Воллара главным образом и связала себя тайным союзом с папашей Юбю.
Какую роль сыграл Жарри в жизни Аполлинера? Это была личность, словно со сцены вошедшая в жизнь с хорошо расписанными мизансценами роли, подходящей для всех случаев. Причем со сцены кошмарного театрика марионеток для детей в Тюильрийском саду. Во всяком случае, именно таким, кажется, и видел его Аполлинер. Само существование Жарри было для художников хорошей школой вытряхивания из себя лирики. В этой школе каждый волей-неволей что-то усвоил.
Смерть Жарри произвела тем большее впечатление, что ей сопутствовали страшные обстоятельства: паралич, бедность, полное одиночество. Можно было представить его, это одиночество, в мельчайших подробностях, воображение— товар не такой уж редкий в этой среде. Но когда Жарри потребовал свою зубочистку, все вздохнули, это был как бы давно предусмотренный конец последней главы. И когда Аполлинер пишет, что над гробом никто не плакал — до того всем казалось очевидным, что на этих похоронах плакать не положено,— он имел в виду и себя. С определенного возраста он уже не плачет над судьбами героев книг, даже самых любимых.
Жизнь Аполлинера в это время была не из легких. «Спутник рантье» кормил так, что еле хватало на повседневные нужды, а связанная с редакторской должностью работа, скучная и трудоемкая, поглощала значительную часть дня. Надо было искать дополнительных заработков, больше связанных с литературой, хотя бы что-нибудь вроде фельетонов или рецензий о выставках, но и подобные заказы попадались редко. И молодой поэт решает вновь обратиться к занятию, которое уже раз, перед поездкой на Рейн, избавило его от денежных затруднений: он пишет два романа, характера — что поделаешь— явно порнографического, и издает их под псевдонимом у какого-то подпольного издателя. Романы эти имеют завлекательные названия, и единственным их художественным оправданием является прекрасный, прозрачный французский язык. К сожалению, иных' смягчающих обстоятельств усмотреть нельзя, так что при всем уважении к автору, трудно предположить, чтобы они были извлечены на свет, наоборот, именно уважение к нему и держит их в запретных запасниках библиотек.
Книги эти Аполлинер пишет главным образом в Национальной библиотеке, сидя рядом с седовласыми господами с бородками и сухопарыми «синими чулками», время от времени бросающими на него возмущенный, а может быть, просто близорукий взгляд. Поэт редко приходит в библиотеку один, рядом обычно сидит какой-нибудь молодой художник, временно безработный из-за отсутствия мастерской или кредита на краски, или претендент на будущую писательскую славу, с которым приятно перекинуться во время работы словцом не всегда серьезного характера; иногда по соседству с ним садится известный писатель Элемир Бурж, человек популярный в писательском мире, с удовольствием перемежающий чтение забавной болтовней Аполлинера. Национальную библиотеку в то время толпами посещали молодые люди артистических профессий.
Бывает в ней Макс Жакоб. Который посвятил ее таинственным закоулкам один из прекраснейших образцов своей поэтической прозы, бывают почти все молодые приятели Аполлинера. Голод здесь часто приглушают карамелькой, а в обеденный перерыв идут на другую сторону улицы, чтобы выкурить сигарету или трубку в ближайшем скверике в обществе хорошеньких мидинеток из соседних мастерских и модных ателье. Библиотека зимой— единственное теплое и хорошо освещенное место, за которое не надо платить, да к этому еще и огромный выбор любой литературы, и стол, за которым удобно работать и вздремнуть, положив голову на руки. В последующие годы постоянным соседом Аполлинера, кроме Рене Дализа и Сандрара, будет Фернан Флёре, вместе с которым Аполлинер выкинет лучшую шутку, которую когда-либо преподносили почтенной дирекции этого столь же почтенного заведения: они тайком составят с Флёре опись так называемой Преисподней библиотеки, то есть той части книгохранилища, куда читатели, по соображениям цензуры нравов, имеют доступ только с разрешения директора. Шутка эта доказала дирекции всю бессмысленность этого запрета, который так легко преодолеть с помощью мелких чаевых служащим библиотеки, и дала великолепную библиографию хотя бы той части собрания Национальной библиотеки, каталоги которой доселе являют образец старого доброго кавардака.
Но было бы преувеличением утверждать, что Национальная библиотека, даже используемая в столь игривых целях, была в то время главным убежищем поэта. Для бездомного (дом матери в Везине был слишком отдален, чтобы считать его своим) день — это слишком длинный промежуток времени, чтобы заполнить его размеренным ритмом дел, и одновременно слишком короткий, чтобы выполнить все намерения и обязательства. Удобный столик в бистро или более приятная, чем обычно, атмосфера в квартире друга, куда ты заглянул всего на минутку, является непреодолимым соблазном затянуть визит далеко за пределы времени, отведенного, если уж не приличиями, то хотя бы программой дня. Неопределенность, нависающая над остатком свободных часов, усиливает притягательность собеседников, каждый встречный симпатичный человек становится вдвойне симпатичным в сравнении с малопривлекательным одиночеством, которое ожидается сразу же после краткой прощальной формулы.
Так что Аполлинер редко отказывает. Если приятель просит проводить его бы в самый отдаленный пункт города, и редко встает первым из-за столика, где идет интересный разговор. Зато он часто запаздывает или вовсе не приходит в условленное место. Андре Бийи вспоминает, что только раз Аполлинер первым явился в назначенное время: это была встреча, предложенная Аполлинером после его поэтического дебюта, Бийи, спустя несколько лет после памятного вечера в «Ла плюм». Но было не принято сердиться на непунктуальность Аполлинера, потому что если уж он приходил, то был удивительно очарователен. Некоторые, более суровые критики, считали его умение очаровывать людей и разоружать противников немужской чертой, очевидно не сознавая, что это была всего лишь форма общения с людьми, тогда как сама его натура, то меланхолическая, то бурная, оставалась неизменной, вряд ли на нее влияли порывы, вызванные встречами. «В общем-то это человек слабый,— пишет о нем Леото, один из редакторов «Меркюр де Франс», искренне любимый Аполлинером, как видим, без особой взаимности.— Не хотелось бы мне знать, что там таится на дне».
Наверняка гам таилось многое, все то, что не вмещается в краткую характеристику, какими легко разбрасываются и расплачиваются даже самые закадычные друзья. Втянутый в серьезный разговор, Аполлинер неожиданно обнаруживал свою ранимость, впечатлительность, состояние временного отчаяния. Он был легко уязвим в такие моменты и даже слишком доверчив. Но и в таких обстоятельствах биография его оставалась чем-то неприкосновенным, он просто избегал разговоров о своем прошлом, о семье. А если уж вынужденно затрагивал эту тему, то заходил в своем мифотворчестве так далеко, что никто не воспринимал его рассказы всерьез.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32