Покоренная непреходящим, чарующим и очень поэтическим чувством, которым воспылал к ней Поль Фор, она вышла за него замуж, разделив с ним сладость популярности и славы, по тем временам довольно громкой, но не очень-то признанной историей. Наряду с ним она принимала почести как жена короля поэтов и совершила со своим Полем перед самой войной триумфальную поездку по Европе, описание которой, в фолибержерском духе, столь мало считающееся с реалиями и столь типичное по незнанию чужестранной географии, которое характерно для наших французских друзей, нашло место в книге воспоминаний Поля Фора. «Их величества» посетили и Польшу, где король поэтов принял от своих почитателей полагающуюся ему толику лавров, после чего вернулся во Францию, где жил долго и счастливо восторженным старцем, окруженным толпой внуков, и все еще знаменитым, главным образом как автор стихов— «Если бы парни всей земли...»
Не отказал ему в своей симпатии и Аполлинер, с прирожденной щедростью назвав его «воплощением поэзии». Поль Фор принадлежал к инициаторам литературных вторников в «Клозери де лила», где постоянно бывал Аполлинер, окруженный группой верных друзей. Были среди них и друзья школьных лет, с которыми Аполлинера связывали воспоминания (обычно обязывающие и глубокие) о первых совместных поэтических опытах, пропущенных уроках и поездках на лодке по морю, первые переживания от прочитанного и первые напечатанные стихи. Вместе с Туссен-Люка, способным правоведом, который стал потом помощником префекта, юношей состоятельным и немного скучноватым, предусмотрительно сторонящимся богемы, всегда в назначенный час являлся Луи де Гонзаг Фрик, известный тем, что каждое утро приносил Аполлинеру яблоко, прописанное поэту врачом как средство от нервного кашля. Именно Гонзаг Фрик, найдя парижский адрес Аполлинера, бывшего приятеля по лицею, позвонил на рассвете в его квартиру и еще полусонному хозяину, трясущемуся от холода в ночной рубашке, прочитал без запинки «Полуденный отдых фавна» Малларме. И наконец последний из этой вереницы, но самый близкий, Рене Дализ, внимательный друг, названный по имени в «Зоне», они вместе прошли через мальчишескую религиозную экзальтацию, подготовившую дорогу поэтической экзальтации.
Дализ—это был псевдоним, собственное же имя его было Дюпюи. Рене был сыном редактора социалистического журнала «Ле солей», несколько лет плавал, состоя по велению сердца на морской службе. Первая после ряда лет неудачная встреча Аполлинера с Рене Дализом вошла в историю, служа свидетельством рассеянности и непунктуальности поэта. Открытку с предлагаемым сроком встречи он послал только в день назначенной встречи, неудивительно, что молодой морской офицер ушел в далекий рейс, не повидав лучшего друга детских лет. Вскоре потом Рене уходит в отставку, поселяется в Париже, где время от времени появляется в кругу Аполлинера, который нуждался в нем и всегда выделял его из гущи приятелей, как будто именно его присутствие, трезвое, скептическое, горькое, нужно было ему как нечто тонизирующее, контрастное по своему воздействию. Высокий, стройный, элегантный, как и положено отставному морскому офицеру» непрестанный брюзга с землистой, нездоровой кожей, выдающей больную печень, он всегда имел в запасе циничный рассказец или морской анекдот, чтобы унять страсти своих литературных приятелей. И как раз он-то, с его житейским опытом, дал однажды поймать себя на приманку красочных проектов, пойдя на рискованную затею— основать новый журнал «Суаре де Пари».
Но пока до этого дойдет дело, Аполлинер будет еще издавать после скончавшегося своей смертью «Фестен д'Эзоп» журнал, неудачно названный «Ревю имморалист», редакция которого будет находиться в помещении частной клиники, предоставленном симпатичным доктором Русселем, гомеопатом, братом английского художника Русселя из «школы наби». На перемену названия журнала повлияло, очевидно, не столько отсутствие читателей, сколько мнение консьержа дома, где помещалась клиника, а одновременно и редакция журнала. «От этакого только вонь одна в католическом доме, больше ничего!» — якобы заявлял консьерж, и что досаднее всего, мнение это было небезосновательным: привлеченная пикантным сочетанием гомеопатической клиники с завлекательным названием журнала, сюда начала стекаться публика, ищущая развлечений далеко не литературного характера. Так что было полюбовно решено дать другое название «Леттр модерн», правда, существование журнала не было долгим, но он сохранил о себе память благодаря напечатанным там стихам Макса Жакоба, новатора и предтечи современной поэзии.
Макс, большой оригинал, фигура, достойная отдельной книги, обаятельный, раздражающий, трогательный, шутовской, серьезный, с чутким сердцем и большой впечатлительностью, как будто с ног до головы созданный своим собственным, жакобовским, воображением, также был завсегдатаем вторничных вечеров в «Клозери де лила», неразлучный в то время с Аполлинером, внимательно приглядывающийся, несмотря на временные недоразумения, к Пикассо, навсегда обиженный тем, что дружбе с ним предпочли прекрасную Фернанду. Появление Жакоба всегда встречали бурной радостью девицы, окружающие знаменитостей, по той простой причине, что Жакоб не только умел веселить всех прелестными полупоэтическими рассказами, но и с необычайным шармом и силой убеждения гадал по руке, на кофейной гуще и на картах.
Дар этот оказал ему дурную услугу. Когда в канун войны он нагадал двум ближайшим друзьям смерть, а подруге одного из них вынужденную разлуку с Францией, что сбылось, к сожалению, во всех трех случаях. Когда Жакоб входил в кафе, девицы и дамы окружали его щебечущим кольцом, куда всовывалась нередко и любопытствующая мужская голова, чтобы послушать Макса в роли, в которой тот был действительно великолепен, особенно когда давал свои краткие характеристики, задиристые и элегантные, подсказываемые безошибочным поэтическим чутьем. Умение это нередко выручало его в минуты финансовых затруднений, так что, когда на отдыхе в Сере не хватало на бутылку вина, всегда можно было отправиться за помощью к Максу, предсказания которого с удовольствием выслушивали пиренейские крестьянки, такие же женщины в этом отношении, как и их утонченные подруги с Монпарнаса. Дар предсказывать, профегизм, был тогда очень моден среди поэтов. Аполлинер написал в одном из стихотворений, что по пряди волос угадает цвет глаз и тон голоса умершей тысячу лет назад, и сила этого убеждения как будто и впрямь источает его поэзия. Верили в таинственное, изучали системы старинных гаданий, для обоснования этого прибегали к религии Востока, пророчества, суеверия, сновидения, положение планет, магия, кабалистика— все это привлекало Аполлинера своей поэтической многозначностью, возможностью расширения диапазона поэтического постижения, и только его здоровая, уравновешенная натура помешала ему уйти в эту область с головой, до того она влекла и дразнила его воображение. Впрочем, мода эта шла еще от Нерваля, символисты сделали из нее один из символов веры, который втайне исповедовал Аполлинер, не желая отказываться от столь удобного поэтического средства воздействия. Но настроенность этой аполлинеровской символики совсем иная, особенно в зрелом периоде, юмор, чувство современности и здравый смысл уберегают его от педантичности символистов. Ворожба становится в этой среде приятным развлечением. И здесь таится один из источников позднейшей слабости Аполлинера к Кирико с его метафизической живописью, которая обогатила искусство сюрреалистов, правда уже с совсем иными мотивировками и смыслом.
Фигурой, заправляющей в кафе «Клозери де лила», был Жан Мореас, автор «Стансов» и одного из многочисленных символистских манифестов, провозглашенного совместно со Стюартом Меррилем и Рене Гилем в тот год, когда Аполлинер был еще Вильгельмом Костровицким и в качестве такового насчитывал всего четыре года Эта забавная и яркая личность заняла больше места в тогдашних литерагурных кафе, чем в позднейших учебниках литературы.
Этот натурализованный грек. Владеющий французским, как превосходный всадник конем, въехал на этом заемном скакуне на самую вершину современного Парнаса, великолепно всегда сознавая, откуда дует ветер на поэтических высях. Безукоризненный в своем творчестве, безупречный, словно олимпиец, он пользовался авторитетом и среди молодых, особенно среди тех, кому импонировала его отменная поэтическая работа. Конечно, уже не дал бы себя провести на этой мякине Блэз Сандрар, пренебрегающий всеми без исключения школами и авторитетами, отталкивал и раздражал он молодого Андре Жида, и все же охотно дал себя причислить к почитателям Мореаса Аполлинер, «многолюб», столь податливый в ранней молодости к чарам символизма и всегда ценящий красивую строфу и классический дух. Кроме того — и это, пожалуй, гораздо важнее,— этот жовиальный и выспренне выражающийся дядюшка-грек был ему симпатичен, подкупал своей эрудицией, отличной памятью и светско-литературными связями, развлекал и просто веселил, когда, сидя на почетном месте, раздавал выговоры и похвалы, похлопывал и чуть ли не брал за подбородок литературных младенчиков. В гневе он бывал грозным, как истый южанин, бушевал, сознавая свое значение, и метал, как Юпитер, молнии, не нанося, впрочем, особого ущерба, так что барышни, которые посмелее, безо всяких могли посмеиваться над его подкрашенными офицерскими усиками и элегантным моноклем, с которым он не расставался. Молчание не относилось к числу его добродетелей, наоборот, он любил говорить много и пышно, и когда говорил, казалось, что он с наслаждением перекатывает слова во рту, не жалея пафоса и цветистости. Любил наставлять молодых и изводил их, как изводят порою самоуверенные дядюшки своих малолетних племянников, которые, не имея возможности ответить дерзко, как дерзко они думают, сносят все как будто бы покорно, а на самом деле с полным чувством высокомерия и презрения, что часто оправдывается их будущими успехами. В подобной роли бывал на первых поэтических вторниках молодой Пикассо, едкий, неугомонный, но уже ставший избранником муз, которого Мореас встречал шутками, придуманными специально для этого испанского юноши. В каждом доме есть свой пан Иовяльский, Мореас был великолепнейшим представителем этого типа в поэтической среде, принимаемым в лучших кругах, в том числе и правительственных, в меру грубоватым, с той долей литературной жесткости, которая позволяла ему в самом зародыше пресечь чей-нибудь мечтательный взгляд в будущее: «Когда я умру...» — ехидной репликой: «
Да вы уже давно умерли, дорогой мой...»
Аполлинер, слушая плавные тирады Мореаса и наблюдая живую, хотя и исполненную достоинства жестикуляцию, ощущал в нем любимый климат юга, памятный с детства, близкую ему буффонаду, свойственную итальянским рассказчикам, которым никто не верит, но слушают затаив дыхание, и уподоблял свои воспоминания об итальянском небе родственному греческому небу Мореаса, памятному по школьным классикам, к которым добродетельные отцы марианы успешно приобщили его в лицее. Так он набрасывает его портрет в «Колоритных современниках», словно портрет современного аргонавта, ищущего золотое руно совершенства. Полная прелести сцена, в которой Мореас ведет случайно встреченного Аполлинера к знакомой цветочнице на улице Вивьен и ищет там совершенную розу, это одновременно и удачно сжатое поэтическое кредо Мореаса. «Я знаю розу и люблю ее,—говорит у Аполлинера Мореас,—роза прекраснейший цветок, но она должна быть красива безупречно. Другие цветы могут быть менее удачны, роза требует полной красоты. Это цветок, созданный для совершенства». Жестокие друзья Жарри высмеяли бы эти пышные словеса, и весь молодой Монмартр катался бы со смеху, слушая их хотя бы в карикатурной передаче того же Макса Жакоба. Аполлинер ухитрялся быть более снисходительным. Поэтому он и создал верный и поэтический портрет Мореаса, а когда великий дядюшка ушел туда, куда дядюшки уходят обычно раньше племянников, Аполлинер оплакал эту утрату чисто детскими слезами, единственными, пожалуй, которые пролились на этом пышном погребении «блистательного комментатора символистов».
«Клозери де лила» закрывалось в два ночи, летом это было перед самым рассветом, птицы уже кричали среди деревьев, окружающих кафе, спрятавшееся в зелени, словно тихая загородная вилла, из Люксембургского сада доносился аромат цветов и скошенной травы, влажный бульвар после прокуренного помещения пах свежо и таинственно, за опущенными жалюзи домов еще царили ночь и сон, Париж распахивался перед последними гостями, покидающими «Клозери», безлюдный, тихий, погрузившийся в матовую предрассветную дымку. В такие минуты никому не хочется идти домой, достаточно одного слова, чтобы удержать людей, утомленных ночным весельем, и не дать разбрестись компании, исчерпавшей себя многочасовой беседой и спорами.
Слово это обычно срывалось с губ Мореаса. Он лихорадочно подбадривал всех, точно от этого зависела его жизнь: заснуть он мог только в семь, часы, отделяющие его от обычной поры отдыха, казались ему невыносимыми в одиночестве. Разумеется, всегда находился кто-то жаждущий общества. «Когда мы только спали? Как удавалось нам что-то сделать, а некоторым даже создать гениальное?» — задается вопросом задним числом один симпатичный старичок, критик-любитель, вспоминая эти героические времена. Да, правда, спали тогда мало, спанье было не в моде, особенно в принятое для сна время суток. К Пикассо можно было достучаться в полдень только тогда, когда к нему начали заглядывать коллекционеры и маршаны, а до этого самый свирепый стук в дверь не давал никаких результатов: короткие предобеденные часы отдавались сну. Но когда консьержка все чаще начала кричать в замочную скважину: «Мсье Пикассо, это кто-то серьезный!»— что должно было означать: «Пахнет деньгами!», приходилось, хочешь не хочешь, считаться с обязывающими визитами.
Но за Мореасом шли гурьбой все, особенно когда он обещал, что сведет присутствующих в бистро, где в эту необычную пору бывают хлеб, вино и колбаса. Аргумент этот тут же склонял на его сторону вечно голодного Жа-коба, который принимался агитировать остальных, скрашивая дорогу артистическими номерами, а в этом был он непревзойден. Туссен-Люка помнит его с корзиной на голове и с метлой в руках, декламирующим «Сида» с таким патетически-комичным задором, что остальная банда валялась на тротуаре, изнемогая от хохота и умоляя его замолчать. Его пародийный дар производил фурор в любой собравшейся компании. Фернанда Оливье вспоминает, как великолепно изображал он на вечеринках у Пикассо кафешантанную певицу, исполнявшую неприличный куплет, только что сочиненный самим исполнителем: худой, почти уже совсем в то время лысый, несмотря на молодой возраст, с распахнутой на груди рубашкой, с поддернутыми штанинами, обнажающими волосатые ноги, и в пенсне на носу, он ловко проделывал па и пируэты, напевая нелепым сопрано и выразительно жестикулируя. Иногда он выступал в дамской шляпе, закутанный в тюль, смешной и двусмысленный, всегда с восторгом принимаемый благодарными зрителями.
Как видим, тогдашние развлечения резко отличались от скучной и столь хорошо знакомой схемы официальных приемов художников или разгульных попоек, кончающихся взаимными оскорблениями и общим тяжким похмельем. Свободное, непринужденное веселье разряжало напряженную и тревожную атмосферу поисков, которые не только не приносили успехов и денег, но еще и вызывали пустой смех случайных зрителей
Правда, с публикой мало кто считался. Важно было лишь то, что происходило в четырех стенах мастерской, считались с мнениями друзей, да и то не всегда, главным была собственная убежденность. Тесная монмартрская солидарность, несмотря на ссоры и стычки, была солидарностью новаторов, людей, говорящих собственным языком у движущихся путями, непонятными и чуждыми для обгоняемых прохожих. Бедность была как будто прирожденным состоянием молодых художников, несмотря на то что квартирная плата была в общем-то низкая, а мелкие рестораторы охотно отпускали в кредит.
«Проста была жизнь их,— пишет свидетель тех лет в одном из номеров «Суаре де Пари».— За квартиру редко когда платили в срок, большинство хозяев были люди добродушные, согласные на отсрочку. Вопрос отопления не существовал, в Париже подобные берлоги не имеют печей, а стало быть и не отапливаются. Зимой, оставаясь дома, просто не вылезали из постели, но это даже имело свою прелесть. Чтобы согреться, шли в Национальную библиотеку, после обеда в «Ла ревю бланш», вечером в кафе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Не отказал ему в своей симпатии и Аполлинер, с прирожденной щедростью назвав его «воплощением поэзии». Поль Фор принадлежал к инициаторам литературных вторников в «Клозери де лила», где постоянно бывал Аполлинер, окруженный группой верных друзей. Были среди них и друзья школьных лет, с которыми Аполлинера связывали воспоминания (обычно обязывающие и глубокие) о первых совместных поэтических опытах, пропущенных уроках и поездках на лодке по морю, первые переживания от прочитанного и первые напечатанные стихи. Вместе с Туссен-Люка, способным правоведом, который стал потом помощником префекта, юношей состоятельным и немного скучноватым, предусмотрительно сторонящимся богемы, всегда в назначенный час являлся Луи де Гонзаг Фрик, известный тем, что каждое утро приносил Аполлинеру яблоко, прописанное поэту врачом как средство от нервного кашля. Именно Гонзаг Фрик, найдя парижский адрес Аполлинера, бывшего приятеля по лицею, позвонил на рассвете в его квартиру и еще полусонному хозяину, трясущемуся от холода в ночной рубашке, прочитал без запинки «Полуденный отдых фавна» Малларме. И наконец последний из этой вереницы, но самый близкий, Рене Дализ, внимательный друг, названный по имени в «Зоне», они вместе прошли через мальчишескую религиозную экзальтацию, подготовившую дорогу поэтической экзальтации.
Дализ—это был псевдоним, собственное же имя его было Дюпюи. Рене был сыном редактора социалистического журнала «Ле солей», несколько лет плавал, состоя по велению сердца на морской службе. Первая после ряда лет неудачная встреча Аполлинера с Рене Дализом вошла в историю, служа свидетельством рассеянности и непунктуальности поэта. Открытку с предлагаемым сроком встречи он послал только в день назначенной встречи, неудивительно, что молодой морской офицер ушел в далекий рейс, не повидав лучшего друга детских лет. Вскоре потом Рене уходит в отставку, поселяется в Париже, где время от времени появляется в кругу Аполлинера, который нуждался в нем и всегда выделял его из гущи приятелей, как будто именно его присутствие, трезвое, скептическое, горькое, нужно было ему как нечто тонизирующее, контрастное по своему воздействию. Высокий, стройный, элегантный, как и положено отставному морскому офицеру» непрестанный брюзга с землистой, нездоровой кожей, выдающей больную печень, он всегда имел в запасе циничный рассказец или морской анекдот, чтобы унять страсти своих литературных приятелей. И как раз он-то, с его житейским опытом, дал однажды поймать себя на приманку красочных проектов, пойдя на рискованную затею— основать новый журнал «Суаре де Пари».
Но пока до этого дойдет дело, Аполлинер будет еще издавать после скончавшегося своей смертью «Фестен д'Эзоп» журнал, неудачно названный «Ревю имморалист», редакция которого будет находиться в помещении частной клиники, предоставленном симпатичным доктором Русселем, гомеопатом, братом английского художника Русселя из «школы наби». На перемену названия журнала повлияло, очевидно, не столько отсутствие читателей, сколько мнение консьержа дома, где помещалась клиника, а одновременно и редакция журнала. «От этакого только вонь одна в католическом доме, больше ничего!» — якобы заявлял консьерж, и что досаднее всего, мнение это было небезосновательным: привлеченная пикантным сочетанием гомеопатической клиники с завлекательным названием журнала, сюда начала стекаться публика, ищущая развлечений далеко не литературного характера. Так что было полюбовно решено дать другое название «Леттр модерн», правда, существование журнала не было долгим, но он сохранил о себе память благодаря напечатанным там стихам Макса Жакоба, новатора и предтечи современной поэзии.
Макс, большой оригинал, фигура, достойная отдельной книги, обаятельный, раздражающий, трогательный, шутовской, серьезный, с чутким сердцем и большой впечатлительностью, как будто с ног до головы созданный своим собственным, жакобовским, воображением, также был завсегдатаем вторничных вечеров в «Клозери де лила», неразлучный в то время с Аполлинером, внимательно приглядывающийся, несмотря на временные недоразумения, к Пикассо, навсегда обиженный тем, что дружбе с ним предпочли прекрасную Фернанду. Появление Жакоба всегда встречали бурной радостью девицы, окружающие знаменитостей, по той простой причине, что Жакоб не только умел веселить всех прелестными полупоэтическими рассказами, но и с необычайным шармом и силой убеждения гадал по руке, на кофейной гуще и на картах.
Дар этот оказал ему дурную услугу. Когда в канун войны он нагадал двум ближайшим друзьям смерть, а подруге одного из них вынужденную разлуку с Францией, что сбылось, к сожалению, во всех трех случаях. Когда Жакоб входил в кафе, девицы и дамы окружали его щебечущим кольцом, куда всовывалась нередко и любопытствующая мужская голова, чтобы послушать Макса в роли, в которой тот был действительно великолепен, особенно когда давал свои краткие характеристики, задиристые и элегантные, подсказываемые безошибочным поэтическим чутьем. Умение это нередко выручало его в минуты финансовых затруднений, так что, когда на отдыхе в Сере не хватало на бутылку вина, всегда можно было отправиться за помощью к Максу, предсказания которого с удовольствием выслушивали пиренейские крестьянки, такие же женщины в этом отношении, как и их утонченные подруги с Монпарнаса. Дар предсказывать, профегизм, был тогда очень моден среди поэтов. Аполлинер написал в одном из стихотворений, что по пряди волос угадает цвет глаз и тон голоса умершей тысячу лет назад, и сила этого убеждения как будто и впрямь источает его поэзия. Верили в таинственное, изучали системы старинных гаданий, для обоснования этого прибегали к религии Востока, пророчества, суеверия, сновидения, положение планет, магия, кабалистика— все это привлекало Аполлинера своей поэтической многозначностью, возможностью расширения диапазона поэтического постижения, и только его здоровая, уравновешенная натура помешала ему уйти в эту область с головой, до того она влекла и дразнила его воображение. Впрочем, мода эта шла еще от Нерваля, символисты сделали из нее один из символов веры, который втайне исповедовал Аполлинер, не желая отказываться от столь удобного поэтического средства воздействия. Но настроенность этой аполлинеровской символики совсем иная, особенно в зрелом периоде, юмор, чувство современности и здравый смысл уберегают его от педантичности символистов. Ворожба становится в этой среде приятным развлечением. И здесь таится один из источников позднейшей слабости Аполлинера к Кирико с его метафизической живописью, которая обогатила искусство сюрреалистов, правда уже с совсем иными мотивировками и смыслом.
Фигурой, заправляющей в кафе «Клозери де лила», был Жан Мореас, автор «Стансов» и одного из многочисленных символистских манифестов, провозглашенного совместно со Стюартом Меррилем и Рене Гилем в тот год, когда Аполлинер был еще Вильгельмом Костровицким и в качестве такового насчитывал всего четыре года Эта забавная и яркая личность заняла больше места в тогдашних литерагурных кафе, чем в позднейших учебниках литературы.
Этот натурализованный грек. Владеющий французским, как превосходный всадник конем, въехал на этом заемном скакуне на самую вершину современного Парнаса, великолепно всегда сознавая, откуда дует ветер на поэтических высях. Безукоризненный в своем творчестве, безупречный, словно олимпиец, он пользовался авторитетом и среди молодых, особенно среди тех, кому импонировала его отменная поэтическая работа. Конечно, уже не дал бы себя провести на этой мякине Блэз Сандрар, пренебрегающий всеми без исключения школами и авторитетами, отталкивал и раздражал он молодого Андре Жида, и все же охотно дал себя причислить к почитателям Мореаса Аполлинер, «многолюб», столь податливый в ранней молодости к чарам символизма и всегда ценящий красивую строфу и классический дух. Кроме того — и это, пожалуй, гораздо важнее,— этот жовиальный и выспренне выражающийся дядюшка-грек был ему симпатичен, подкупал своей эрудицией, отличной памятью и светско-литературными связями, развлекал и просто веселил, когда, сидя на почетном месте, раздавал выговоры и похвалы, похлопывал и чуть ли не брал за подбородок литературных младенчиков. В гневе он бывал грозным, как истый южанин, бушевал, сознавая свое значение, и метал, как Юпитер, молнии, не нанося, впрочем, особого ущерба, так что барышни, которые посмелее, безо всяких могли посмеиваться над его подкрашенными офицерскими усиками и элегантным моноклем, с которым он не расставался. Молчание не относилось к числу его добродетелей, наоборот, он любил говорить много и пышно, и когда говорил, казалось, что он с наслаждением перекатывает слова во рту, не жалея пафоса и цветистости. Любил наставлять молодых и изводил их, как изводят порою самоуверенные дядюшки своих малолетних племянников, которые, не имея возможности ответить дерзко, как дерзко они думают, сносят все как будто бы покорно, а на самом деле с полным чувством высокомерия и презрения, что часто оправдывается их будущими успехами. В подобной роли бывал на первых поэтических вторниках молодой Пикассо, едкий, неугомонный, но уже ставший избранником муз, которого Мореас встречал шутками, придуманными специально для этого испанского юноши. В каждом доме есть свой пан Иовяльский, Мореас был великолепнейшим представителем этого типа в поэтической среде, принимаемым в лучших кругах, в том числе и правительственных, в меру грубоватым, с той долей литературной жесткости, которая позволяла ему в самом зародыше пресечь чей-нибудь мечтательный взгляд в будущее: «Когда я умру...» — ехидной репликой: «
Да вы уже давно умерли, дорогой мой...»
Аполлинер, слушая плавные тирады Мореаса и наблюдая живую, хотя и исполненную достоинства жестикуляцию, ощущал в нем любимый климат юга, памятный с детства, близкую ему буффонаду, свойственную итальянским рассказчикам, которым никто не верит, но слушают затаив дыхание, и уподоблял свои воспоминания об итальянском небе родственному греческому небу Мореаса, памятному по школьным классикам, к которым добродетельные отцы марианы успешно приобщили его в лицее. Так он набрасывает его портрет в «Колоритных современниках», словно портрет современного аргонавта, ищущего золотое руно совершенства. Полная прелести сцена, в которой Мореас ведет случайно встреченного Аполлинера к знакомой цветочнице на улице Вивьен и ищет там совершенную розу, это одновременно и удачно сжатое поэтическое кредо Мореаса. «Я знаю розу и люблю ее,—говорит у Аполлинера Мореас,—роза прекраснейший цветок, но она должна быть красива безупречно. Другие цветы могут быть менее удачны, роза требует полной красоты. Это цветок, созданный для совершенства». Жестокие друзья Жарри высмеяли бы эти пышные словеса, и весь молодой Монмартр катался бы со смеху, слушая их хотя бы в карикатурной передаче того же Макса Жакоба. Аполлинер ухитрялся быть более снисходительным. Поэтому он и создал верный и поэтический портрет Мореаса, а когда великий дядюшка ушел туда, куда дядюшки уходят обычно раньше племянников, Аполлинер оплакал эту утрату чисто детскими слезами, единственными, пожалуй, которые пролились на этом пышном погребении «блистательного комментатора символистов».
«Клозери де лила» закрывалось в два ночи, летом это было перед самым рассветом, птицы уже кричали среди деревьев, окружающих кафе, спрятавшееся в зелени, словно тихая загородная вилла, из Люксембургского сада доносился аромат цветов и скошенной травы, влажный бульвар после прокуренного помещения пах свежо и таинственно, за опущенными жалюзи домов еще царили ночь и сон, Париж распахивался перед последними гостями, покидающими «Клозери», безлюдный, тихий, погрузившийся в матовую предрассветную дымку. В такие минуты никому не хочется идти домой, достаточно одного слова, чтобы удержать людей, утомленных ночным весельем, и не дать разбрестись компании, исчерпавшей себя многочасовой беседой и спорами.
Слово это обычно срывалось с губ Мореаса. Он лихорадочно подбадривал всех, точно от этого зависела его жизнь: заснуть он мог только в семь, часы, отделяющие его от обычной поры отдыха, казались ему невыносимыми в одиночестве. Разумеется, всегда находился кто-то жаждущий общества. «Когда мы только спали? Как удавалось нам что-то сделать, а некоторым даже создать гениальное?» — задается вопросом задним числом один симпатичный старичок, критик-любитель, вспоминая эти героические времена. Да, правда, спали тогда мало, спанье было не в моде, особенно в принятое для сна время суток. К Пикассо можно было достучаться в полдень только тогда, когда к нему начали заглядывать коллекционеры и маршаны, а до этого самый свирепый стук в дверь не давал никаких результатов: короткие предобеденные часы отдавались сну. Но когда консьержка все чаще начала кричать в замочную скважину: «Мсье Пикассо, это кто-то серьезный!»— что должно было означать: «Пахнет деньгами!», приходилось, хочешь не хочешь, считаться с обязывающими визитами.
Но за Мореасом шли гурьбой все, особенно когда он обещал, что сведет присутствующих в бистро, где в эту необычную пору бывают хлеб, вино и колбаса. Аргумент этот тут же склонял на его сторону вечно голодного Жа-коба, который принимался агитировать остальных, скрашивая дорогу артистическими номерами, а в этом был он непревзойден. Туссен-Люка помнит его с корзиной на голове и с метлой в руках, декламирующим «Сида» с таким патетически-комичным задором, что остальная банда валялась на тротуаре, изнемогая от хохота и умоляя его замолчать. Его пародийный дар производил фурор в любой собравшейся компании. Фернанда Оливье вспоминает, как великолепно изображал он на вечеринках у Пикассо кафешантанную певицу, исполнявшую неприличный куплет, только что сочиненный самим исполнителем: худой, почти уже совсем в то время лысый, несмотря на молодой возраст, с распахнутой на груди рубашкой, с поддернутыми штанинами, обнажающими волосатые ноги, и в пенсне на носу, он ловко проделывал па и пируэты, напевая нелепым сопрано и выразительно жестикулируя. Иногда он выступал в дамской шляпе, закутанный в тюль, смешной и двусмысленный, всегда с восторгом принимаемый благодарными зрителями.
Как видим, тогдашние развлечения резко отличались от скучной и столь хорошо знакомой схемы официальных приемов художников или разгульных попоек, кончающихся взаимными оскорблениями и общим тяжким похмельем. Свободное, непринужденное веселье разряжало напряженную и тревожную атмосферу поисков, которые не только не приносили успехов и денег, но еще и вызывали пустой смех случайных зрителей
Правда, с публикой мало кто считался. Важно было лишь то, что происходило в четырех стенах мастерской, считались с мнениями друзей, да и то не всегда, главным была собственная убежденность. Тесная монмартрская солидарность, несмотря на ссоры и стычки, была солидарностью новаторов, людей, говорящих собственным языком у движущихся путями, непонятными и чуждыми для обгоняемых прохожих. Бедность была как будто прирожденным состоянием молодых художников, несмотря на то что квартирная плата была в общем-то низкая, а мелкие рестораторы охотно отпускали в кредит.
«Проста была жизнь их,— пишет свидетель тех лет в одном из номеров «Суаре де Пари».— За квартиру редко когда платили в срок, большинство хозяев были люди добродушные, согласные на отсрочку. Вопрос отопления не существовал, в Париже подобные берлоги не имеют печей, а стало быть и не отапливаются. Зимой, оставаясь дома, просто не вылезали из постели, но это даже имело свою прелесть. Чтобы согреться, шли в Национальную библиотеку, после обеда в «Ла ревю бланш», вечером в кафе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32