Теперь кобыла шла шагом, и Хаубенрайсер сравнил его белой кобылки, стоявшей у него дома в стойле. Шаг был двадцать сантиметров короче.
Харткин дергал себя за ремень, желая, чтобы взгляды были ударов кнута, дабы ими ускорить ход лошади.
Время шло, в телегу падали вишневые лепестки. Чужак, шаг кобылки становился без помощи кнута все короче, и попытался отвлечь внимание покупателя путем внушена: сперва кобыла должна расслабиться, сказал он, а кто смыслит в лошадях, тот это знает!
Чужак продолжал молчать, только нервно подергивалась губа. Сквозь листву проглядывали солнечные лучи, на деревьях лопались новые почки, но для лошадников сторонам дороги вместо цветущих деревьев с таким же :пехом могли бы стоять заснеженные метлы.
Харткин ударил вожжой по жирному крупу кобылы, чтобы расшевелить ее, и при этом бросил взгляд на чужака, а чужак сигару за двадцать пфеннигов, тонко улыбнулся и просил: «Она все еще не расслабилась?»
Харткин почувствовал насмешку, но сделал вид, что она прошла мимо его ушей, он был почти уверен, что имеет дело со знатоком лошадей, но хотел в этом окончательно убедиться и решил пустить в ход новую выдумку: у кобылы течка, сказал он, она горбится, сжимается, а кто что-нибудь смыслит в лошадях, тот и сам это увидит!
Скворец, весь в крапинках, запел, раздув свое разноцветное горлышко, телега раздавила двух виноградных улиток, а чужак все молчал. Ему грезилось будущее: он видел, как он, в белом цилиндре, сидит на козлах свадебной кареты. Кареты у него еще не было, но она будет, когда ему будет принадлежать вот эта белая кобылка—вторая, пристяжная лошадь в его упряжке. Он введет в своем родном городке Остарберге изысканную берлинскую моду: на паре белых лошадей — Хаубенрайсер-Гименей! Хаубенрайсер будет возить к венцу, знающих цену хорошим манерам, словно детей голландского короля. К кнуту он привяжет белую шелестящую ленту, и лента будет пугать кобылу. Если кобыла, несмотря на ленту, не будет бежать, то ее можно выгодно продать, потому что она хорошо откормлена и выглядит дай боже; дело лишь за тем, чтобы купить ее дешево, именно этого он и хочет.
Белые облака маршировали в небесной лазури, солнце трубило в трубы, и Хаубенрайсер приказал Харткину остановиться. Он слез с телеги (ноги у него одеревенели), посмотрел кобыле в розовую морду, поднял растрепанный кобылий хвост, нагнулся и, казалось, посмотрел сквозь кобылу, как в телескоп; помедлив, спросил: «Где тут у нее течка?» — и снова сел на телегу.
Тут Харткин понял, что Хаубенрайсеру пальца в рот не клади, приготовился к дуэли и мысленно повысил цену кобылы на двести марок. Теперь он, как это принято среди профессионалов, обратился к пришельцу на «ты», говоря: «Послушай!» и «Между нами, девочками», и запросил три тысячи марок.
Хаубенрайсер сидел как истукан, смотрел вдаль, ждал, не услышит ли еще чего, но, когда Харткин больше ничего не произнес, он поковырял указательным пальцем в ухе. «Три тысячи? Я не ослышался?»
Пели жаворонки; пробили часы на церковной колокольне, дорогу пересек ручей. Харткин остановился на мосту и сказал, что готов прыгнуть в воду, если кобыла не обошлась ему самому в три тысячи марок. Отдает он ее по себестоимости лишь потому, что лишился сада—последнего достояния, однако в воду не прыгнул.
Согнувшийся толстяк и прямо сидящий верзила отражались в воде ручья. Вода все текла, а отражение стояло подвижно... Два последних сельских торговца лошадьми и эбылка, лениво тянувшая их за собой... Из воды выпрыгнула и вновь ушла вглубь. Лошадники ее не видели и даже если бы это был тюлень.
За мостом началась улица, мощенная круглым булыжником, мужчин потряхивало, цена кобылы тоже утрясалась. Она состав-яла теперь две тысячи марок. Харткин произнес это вздыхая и шетил, что лишь потому отдает кобылу ниже себестоимости, что и, как он думает, будет у чужака хорошо. Он протянул аубенрайсеру руку, чтобы тот хлопнул по ней рукой, но аубенрайсер посмотрел на мясистую руку и сказал, что в руку такого ростовщика он охотнее всего плюнул бы.
Харткин не слушал того, что сказал тощий; он и не рассчитывал пока на его согласие. Он мысленно видел, как в воскресенье у себя в комнате перед телевизором: охота на лис по телевизору, верховая езда по телевизору, скачки и выездка; когда у него не будет лошади, Харткин будет участвовать о всем этом одними глазами; но телевизора еще не было, он отел заработать его продажей кобылы. Однако торг продвигался перед слишком медленно. Еще никогда ему не требовалось только времени, чтобы продать лошадь.
Когда он думал о времени, он становился печальным. Что, когда кончится его время? Вечность? Харткин представлял ее себе в виде большого котла, из которого человек черпает полный ковш времени, прежде чем отправиться в земное путешествие. Весь вопрос был в том, разрешат ли ему снова зачерпнуть из этого котла. И что это ему, старому, взбрело в голову, сесть с этим прожженным типом в )дну телегу, чтобы покатать его? Почему он не вел переговоры во дворе, на ровной земле? Тут можно было бы бросить, если он предлагает что-нибудь неподходящее, уйти угол и поглядывать оттуда, какую рожу тот скорчит.
По правой и левой сторонам улицы шли глубокие рвы. В них было воды; трава по краям была мягкая, и ее поглаживал майский ветерок, и трава дрожала. Под колесами все еще были камни, серые, синие и в крапинках камни, и Харткину казалось, что они становятся все горбатее, и горбатые камни навели его на мысль: он почесал себе живот, обругал ухабистую улицу и сказал, что его сердце этого не выдержит. Он потер себе грудь, остановил лошадь и сделал вид, что ему плохо. Он наклонился вперед и стал медленно сползать с телеги, но в это мгновение кобыла натянула поводья и рванулась к траве на краю рва. По всем законам физики стокилограммовая туша Харткина сделала в воздухе полный оборот, но так как в засаде был еще ров, то Харткин перевернулся дважды. Он упал на клеверное поле, и лимонницы оскорбленно улетели. Харткин закатил глаза, будто увидел перед собой ад. Но даже вид ада не заставил закоренелого лошадника забыть, о чем шла речь: «Тысяча девятьсот!» — простонал он.
Хаубенрайсер, который мысленно ехал на козлах свадебной кареты, остановил лошадь и прыгнул в ров. Он рванул у толстяка жилетку, так что перламутровые пуговицы полетели в клевер, и стал массировать ему грудь. Харткин закрыл глаза и прокряхтел: «Тысяча восемьсот, только ради тебя!»
Хаубенрайсер, продолжая массировать, ответил: «Тысяча триста, и ни пфеннига больше!»
У Харткина потемнело в глазах, но он тут же пришел в себя и стал высчитывать в уме: «Тысяча триста»—тут всего барыша хватит только на старый телевизор. «Мошенник!» — прохрипел он, и Хаубенрайсер, оскорбившись, перестал массировать. Тьма вокруг Харткина сгустилась. Он открыл глаза — темнота осталась. Его охватил страх: вечность не была котлом, она оказалась дырой. Ему пришлось употребить много усилий, чтобы не упасть в эту дыру, пока он, слава богу, не вспомнил о сделке. Он должен был торговаться, вот где была зацепка: «Тысяча пятьсот!» — воскликнул он и сплюнул. Он хотел выплюнуть страх, но страх все рос. Неужели смерть обиделась на него за то, что он злоупотребил ею, чтобы продвинуть вперед сделку? Харткин протянул руку Хаубенрайсеру, он чувствовал себя во тьме таким одиноким.
Хаубенрайсер не захотел взять руку. «Лежи тихо!» Но потом он увидел, что рука дрожит и жаждет ответного пожатия, и он взял ее. Рука была холодная, и на тыльной стороне ее был пот, Хаубенрайсер испугался и побежал за помощью в деревню. Он прогрохотал по мосту через ручей, и вода не успела отразить в себе бегущего лошадника, но когда он уже был за мостом, то услышал ужасно искаженный голос, звучащий уже как бы из небытия: «Тысяча пятьсот —по рукам — продано!»
Хаубенрайсер был в ярости, что его все-таки провели. Возвращаясь, он сыпал ругательствами, а когда приблизился к Харткину, то обложил его такими словечками, каких не сыскать ни в одном словаре.
Харткин лежал неподвижно, и Хаубенрайсер сел на телегу. Кобыла била копытами об землю, в клевере слышалось жужжание, время шло.
Хаубенрайсер надоел этот спектакль. «Оставь свои кого-нибудь другого!» Он натянул поводья. Кобыла тронула и пошла бодро, не как утром. Вдали ржала лошадь. Харткин оставался неподвижен. Хаубенрайсер встревожился. Остановил лошадь и сорвал метелку бухарника. Он сунул метелку под нос Харткину. Ни одна жилка не дрогнула. Хаубенайсеру показалось, что по траве пронесся ледяной ветер, но это всего-навсего жужжанье пчел в клевере. Он снял шляпу. Полосы его на солнце отливали серебром. Прежде чем, как вложено, опустить голову, он осмотрелся» Поблизости не было человека, на кою мог бы произвести впечатление обряд почтения перед смертью. Он бросил шляпу на землю и растоптал ее югами.
На похоронах Хаубенрайсер, по мере возможности согнувшись, шел за гробом. Время времени черный катафалк в его глазах в белую свадебную карету. Ему приходилось следить за тем, чтобы не выпрямиться с гордо юднятой головой, как будто он уже сидит на козлах и везет королевских детей к загсу. Только когда над могилой вырос холмик, он уверился, что кобыла—его.
Он подошел к наследникам. Дети Харткина спрашивали его, сак ушел из жизни их отец. Хаубенрайсер дал уклончивый ответ: отец был честным человеком, который всегда держал свое слово.
Дети не кивнули, как полагалось, но и не покачали головой. Старший сын, учитель, спросил так, словно хотел написать свои :лова на доске;
— Пожалуйста, точнее. Его последние слова? Хаубенрайсер, скорчившись от скорби:
— Его последние слова относились к кобыле—к сожалению.
— Ах, да, кобыла, конечно, кобыла,— дети со значением кивнули друг другу.— Кобыла... Какова была его последняя юля?
Хаубенрайсер выкручивался и изворачивался—будто ему неприятно, наконец выдав ил из себя:
— Тысяча марок—вот его последние слова.
Кобыла была единственным белым существом среди одетых в черное людей, когда Хаубенрайсер вел ее к воротам, и собравшиеся смог ей вслед, пока ее хвост, как развевающееся знамя, увлекающее за собой, не исчез за деревьями.
В ОДНОМ СТАРОМ ГОРОДЕ
Летним воскресным утром, ранним-ранним утром, приехали они в старый город. На узкой площадке — на месте прежнего голубиного рынка—стояло несколько машин. Их лаковая поверхность была покрыта бархатистым налетом росы, и они выглядели совсем как заиндевевшие яблоки или груши в саду.
Мужчина с уже наметившимся брюшком взялся за бампер своей небольшой машины, поднял ее и повернул так, чтобы можно» было въехать на свободное место на стоянке. Да, он поднял машину, хотя его жена оставалась внутри и с испугом, но и с восхищением смотрела на него. Он хотел произвести впечатление и увидел, что ему это, пожалуй, удалось. Было раннее утро, солнце над городом еще не взошло. Он чувствовал себя бодрым, сильным и способным на многое.
Он был ее первым мужем, а она его третьей женой. Его и ее друзья отговаривали их от этого брака. Между ними была разница в двадцать пять лет. Мужчине, правда, казалось, что он в состоянии преодолеть эту разницу. Не то что ему приходилось для этого изображать из себя молодого. Просто надо было быть самим собой, лишь изредка прибегая к глупым выходкам, чтобы услышать от нее, что он еще, в сущности, мальчишка, большой мальчишка.
Это не было их свадебным путешествием. Таких обывательских обычаев они не придерживались. Они возвращались из служебной командировки. Он журналист, она — фотокорреспондентка. Они позволили себе отдых в это воскресенье на обратном пути после одного репортажа и вот бродили теперь по городу без камеры и карандаша, совсем не думая о том, чтобы как-то по-новому подать увиденное.
Над крышами старого города лежала пелена тумана, тонкая, как кожица коловратки под микроскопом. Они гуляли одни. На улицах не видно было даже тех, кто ходит по утрам за молоком для грудных младенцев, спавших за окнами старых домов. Повстречался им только старый человек, которого, наверно, потревожил и поднял с постели туман летней ночи. Палка старика звонко стучала по узкому тротуару переулка, и он с досадой оглянулся на старый дом, из которого вышел. Досада не сошла с его лица и когда он рассматривал незнакомцев. Она смешалась с завистью к этому пятидесятилетнему, который в такой ранний час примчался сюда, чтобы показать своей дочери старые дома, собор и другие свидетельства прошедших времен.
Старик затерялся наконец в переулках, как обгоревшая спичка, которую бросили в куст. Репортерская чета вновь осталась одна в старом городе. Переулки, улицы и рыночная площадь с ее старым фонтаном были в их распоряжении.
— В какой же это пьесе мы играем? — спросила молодая женщина.
И в самом деле казалось, будто они стоят на сцене среди декораций спектакля из времен средневековья.
Ему понравилась эта мысль. Жизнь — драма, и тебе отводят в ней незначительную роль, если у тебя маленький талант, или же ты — большой талант и исполняешь главную роль, как будто только тебе предназначенную.
Он выбрался из философских дебрей, лишь когда она спросила:
— Тебе нехорошо?
— Еще как хорошо!—Он взял ее под локоть, они долго стояли так и, запрокинув назад голову, рассматривали дома, крыши которых напоминали пологие склоны холмов, и мансарды— маленькие хижины. Никто не мешал им и не бранил их, когда они старательно разбирали надписи на мраморных табличках над дверями старых домов. «В этом доме по пути на Вормский рейхстаг останавливался на ночлег доктор Мартин Лютер».
Они обошли вокруг большой городской церкви святого Петра и ощутили ветер, возникавший в центре города у этого высокого здания, словно оно создавало своими башнями собственный климат. Журналист вспомнил о том, что читал у французского скульптора Родена о ветре соборов. Ему было жаль, что не он открыл эти ветры, а лишь почувствовал этот феномен, чтобы утвердиться в нем. Он вдруг снова подумал, как важно самому делать открытия и как подобные открытия связаны с тем, что мы называем «личность». До сих пор он всегда утешал себя, что сделает такие открытия после того, как многое повидает и станет достаточно зрелым. И вот теперь ему было пятьдесят.
Мужчине Захотелось сесть на скамейку под липами перед собором, и он сел.
Фотокорреспондентка, у которой с лица не сходила улыбка, словно ее радовало все окружающее, еще бродила вокруг собора, выискивая до сих пор не встречавшиеся ей на иллюстрациях и почтовых открытках сюжеты.
Мелколистные липы цвели еще, и когда женщина села наконец на скамейку около мужа, она спросила:
— Ты не слышишь? — На ее загорелом лице отразилась радость открытия.— Так послушай же! — Она показала пальцем на верхушки деревьев, и тогда он тоже посмотрел туда, но ничего не расслышал. Это насторожило его, но он не подал виду, притворился, что тоже слышит, ведь у него был немалый жизненный опыт, и он произнес небрежно:
— Пчелы.
На самом же деле он ничего не слышал, и это обеспокоило его, хотя он и не подал виду.
Ей было приятно узнать от него то, о чем она раньше и не подозревала: когда пчелы жужжат в листве деревьев, кажется, будто за церковной стеной играет орган. Она сжала его руку, и эта незаслуженная ласка тоже встревожила его. Он поспешно заговорил о запахе лип, заговорил слишком горячо, стал настойчиво спрашивать, ощущает ли она запах лип, который ему всегда напоминает о тенистой аллее, о той аллее, которая вела когда-то из деревни его детства. Усталости уже как не бывало, во всяком случае, он поднялся, хлопнул в ладоши и сказал:
— Ну, что, уважаемая, уж не собираетесь ли вы остаться здесь и заняться пчеловодством?
Она вскочила и обняла его. От соприкосновения с прекрасным они стали раскованнее. И рано встающих обитательниц домов на церковной площади, перетряхивающих постели, охватил сладострастный трепет, а может быть, благонравный ужас: «Нет, вы только посмотрите на этого хрыча с его девчонкой».
Старый город ожил, и молодожены, осматривавшие здания и каменные ограды, сами стали для других достопримечательностью.
В девять они поднялись на башню святого Петра. Это была высокая башня, и журналист снова доказал себе при подъеме по винтовой лестнице, что он такой, каким должен быть рядом со своей молодой женой. По пути встречалось много темных ниш, она боялась проходить мимо них и тесно прижималась к нему. Она интуитивно заботилась о необходимых его легким и сердцу передышках, хотя и надувала обиженно губы, если он не целовал ее, нежно прильнувшую к нему.
— Милая,— говорил он ей, как ребенку, когда замечал ее обиженный вид, переводя дух и поступая так, как ей хотелось.
Смотрительница башни пила свой утренний кофе, глядя в чашку, которую держала на коленях. Ей надоел этот ни для чего не пригодный вид, открывающийся за перилами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33