она была на десять лет старше его и уже имела троих детей. Как и следовало ожидать, вспыхнула любовь, бабушка была кремнем, а дед— трутом.
Готфрид Юришка возвратился в родную деревню с полным мешком счастья. Деревня прозывалась Грауштейн — Серый камень: там возле церкви лежал серый валун.
«Ай да Готфрид, американская жена и трое краснокожих ребятишек!» — судачили в деревне.
Я один из потомков этих рыжих краснокожих. Тощие сбережения портновского подмастерья, ножницы, иголки и немного ниток — на все это дедушка оборудовал швейную мастерскую. Ему приходилось брать за работу дешево, чтобы выдержать конкуренцию с портным из соседней деревни, и его краснокожие детишки померли бы с голоду, если б прадедушка не выделил ему участок поля как задаток в счет наследства.
Прекрасная американка дедушки Готфрида старалась изо всех сил: впрягалась в ручную тележку, натягивала лямку, лямка соскальзывала с плеч на шею, и бабушка чуть не удавливала сама себя. Ее лицо синело и краснело, она, кряхтя, тащилась по деревенской улице, а соломенные крыши домов плясали от злорадного хохота добрых односельчан.
Американка с трудом приживалась на песчаной равнине.
Случилось так, что трактир на верхнем конце деревни остался без хозяина, и Готфрид вытребовал остаток от своей доли наследства деньгами, арендовал трактир и получил теперь еще одного конкурента—трактирщика с нижнего конца. К верхнему трактиру относилось местное почтовое отделение с телефоном-коммутатором, там бабушка Доротея проводила куда больше времени, чем требовалось, и наслаждалась, слушая чужие секреты.
Дедушка Готфрид поставил свой портновский стол в зале трактира; он взбирался на него, но, едва сделав один шов, слезал — посетитель требовал шнапс, потом сигарету, да еще хотел, чтобы с ним поболтали. Гость уходил, дедушка снова взбирался на стол, обметывал петлю, теперь звонил телефон. Кто-то желал, чтобы его соединили с господином фон Вулишем из Лизкау. Дедушка соединял, снова устраивался на столе, обметывал две петли, и тут появлялся навьюченный, как верблюд, почтальон из окружного города. Дедушка сортировал почту, разносил ее, возвращался обратно, повязывал синий мужской передник, надевал высокие сапоги, шел на поле и превращался в своего собственного батрака.
Время шло. У дедушки Готфрида с американкой родились мальчик и девочка, они росли; краснокожие — приданое, с которым бабушка вступила в брак,— разлетелись по свету. Дядя Стефан выучился на мясника и снова уехал в Америку. Тетя Маргит вышла замуж за крестьянина через три деревни от нашей, а мой отец лежал в окопах во Франции. Бабушка Доротея, «американская красотка», скользила по комнатам, словно пробуя свежезастывшую поверхность льда, и вскрикивала, если наступала подошвой на камушек: она мучается ногами, говорили про нее.
Дедушка Готфрид сидел мрачный и шил, он брюзжал, когда посетители трактира из-за пустяка заставляли его слезать со стола, он бранился с клиентами, приносившими ему теперь вещи только на починку, и в деревне его не называли иначе как «Брюзгман и Пердман»; если бабушка Доротея слышала эти прозвища, она прикладывала палец к губам.
Я приходил каждое утро из нашего домишка при дороге, умытый и причесанный, и щебетал свое «доброе утро», как птица в темном лесу. «Явился»,— говорил дедушка Готфрид, наклонялся со своего стола й давал мне поцеловать свою бородку-кляксу. Он все еще носил черный свитер, который приобрел однажды, чтобы походить на моряка и понравиться бабушке. Теперь он был стариком, этот свитер, и сквозь поредевшую трикотажную ткань просвечивала часовая цепочка из поддельного серебра, ибо под свитером дедушка носил жилетку, в ее карманах хранились часы и табакерка с жевательным табаком.
Лодырей и зевак дедушка терпеть не мог.
«Каждый должен работать, иначе мир затрещит по всем швам»,— говорил он и потому заставлял меня учиться читать. Дедушка откусывал кусок жевательного табака, засовывал за щеку, доставал изо рта высосанный табак, клал его в пепельницу и подвигал пепельницу мне. Пепельница была страницей моего букваря. «Эмиль Мизер, скобяные и хозяйственные товары.
— Гросс—значит сто сорок четыре штуки, или двенадцать дюжин,— объяснял дедушка.
— А что будет, когда Мизер продаст свои двенадцать дюжин скобяных товаров?
Дедушка не знал, что ответить, а потому начинал объяснять,
Следующей страницей нашего букваря был рекламный Не правда ли, велосипеды Миле самые лучшие?
—-А с кем спорит господин Миле?
— Господин Миле спорит с конкурентами,— отвечал дедушка.
Теперь я читал надпись на подставке отрывного календаря текстильной фирмы из Котбуса: «Брюз... Брюз... Брюзгман и Пер... Брюзгман и Пердман! Тут твоя фамилия, дедушка!»
Дедушка Готфрид в ярости скатился со стола и бросился на кухню ругаться с бабушкой. В этот день мы больше не занимались, а окончательно мое обучение прекратилось в тог день, когда я прочел разукрашенное изречение над стойкой: Напивайтесь, собаки, государству нужны деньги. Зато теперь меня охватила жажда чтения. Я читал все, что попадалось под руку, все адреса на конвертах, когда бабушка разбирала почту.
В Центральной Европе в то время умирало множество людей. Отважные немцы не умирали, про них говорили: «Пал в бою». Это было не страшно: кто пал, мог подняться. Но по почте присылали так называемые «пакеты с наследством», обернутые в холстину и надписанные послюнявленным чернильным карандашом. В них доставлялось скудное содержимое карманов «павших в бою», и вот через них-то все и открывалось... Я разбирал каракули ротного фельдфебеля и остриженным под машинку ангелом смерти мчался по деревне, уведомляя односельчан, и они, плача, бежали за мной и забирали пакеты.
Однажды почтальон долго мялся и не отдавал бабушке один из пакетов, а потом наконец сказал: «Соберитесь с силами, мне кажется, ваш сын пал на поле боя». Я помчался домой, крикнул новость матушке через забор, и она без чувств упала на землю. Дедушка Кулька, отец матушки, поднял ее и отправился разузнать, в чем дело. Пал мой ДЯДЯ Гуго.
Меня выбранили. Я испугался, расплакался и смутно ощутил тайную магию чтения.
На уроках в школе я досадовал: читать я уже умел. Мне было скучно, и я читал истории подлиннее, помещенные в конце букваря. Например, о кайзере и его супруге: «Наш кайзер Вильгельм и его супруга Августа Виктория живут в Берлине...» Затем следовало описание качеств высочайшей пары, а в конце стояло: «Мы любим нашего кайзера».
Шел тысяча девятьсот девятнадцатый год. Кайзер бежал в Голландию, но в наших букварях он по-прежнему оставался на месте. Не удивляйтесь, ведь и сегодня есхь гакие отцы народа,
которые стремятся быть запечатленными в букварях и с назида нием вдобавок: хорошие дети должны любить их.
Мне было три года, когда в мою сознательную жизнь воше дедушка в своем черном моряцком свитере, мне было шесть когда он умер. Я видел деда перед тем, как его положили в гроб. Он лежал на носилках, его бородка побелела за время болезни — воспаления легких. Это был первый мертвец в моей жизни, веселый мертвец, потому что дедушка, умирая, раскрыл рот, и ему уже не хватило времени его закрыть. Уж не хотел ли «Брюзгман и Пердман» рассказать нам что-то, о чем молчал всю жизнь? Дедушке подвязали отвалившуюся челюсть кухонным полотенцем, концы повязки торчали над наголо выбритой головой, как ленты чепца у вдовы Больте из книги Буша.
Я знал дедушку всего три года, но обязан ему тем, что через века могу беседовать с древнегреческими философами, с царем Соломоном, Гёте и Шопенгауэром, с Якобом Беме и Лао-цзы, с Энгельсом, и с Лениным и Толстым. Магия чтения!
Лихорадящий, завшивленный, грязный, но здоровый вернулся с войны мой отец, потребовал, как когда-то его отчим, свою часть наследства деньгами и открыл пекарню в деревне на равнине.
За родительским домом по косогору, разделяя пробором высокую траву, мягко сбегала к заболоченному рву узкая тропинка. Чтобы сократить дорогу, мы ходили по ней в поле и перепрыгивали через ров. Коммивояжер Калашке не подозревал коварства узкой тропинки, прикрытой лютиками и маргаритками. Калашке, насвистывая, ехал на велосипеде, опрокинулся в ров и застонал. Чемодан с образцами товаров лопнул, и шпильки, брошки, гребни, куски мыла, флаконы одеколона посыпались в болото. Мы собирали их, а Калашке стонал: «О боже, боже, что мне делать?»
Вечером на куске картона я написал: «Внимание! Здесь гразит апаснасть!» — и прибил его к сливе у заболоченного рва.
Моя матушка, которая еще не успела познакомиться с моими первыми книгами, утверждала, что это было моим первым писательским свершением. Если согласиться с ней, следовало бы признать, что писательство есть предостережение, но оно нечто большее. Мое тогдашнее предостережение давно устарело, мой брат разбил на косогоре у коварного рва чудесный сад, и множество цветов Центральной Европы назначают там друг другу свидания.
526
Дядя Стефан, номер первый среди трех «краснокожих американцев», как сказано, вернулся в Америку. «Ему нужна свобода»,— говорил отец. «Но здесь живу я, его мать»,— плакалась бабушка Доротея. Она любила, чтоб мы ее жалели, потому что ее первый муж, наш настоящий дедушка Иозеф, застрелился в Америке. Его погубила изжога, рассказывала бабушка, но этой изжогой звалась рыжая ученица музыкальной школы, узнали мы позже.
Умерший или уехавший далеко родственник представляется нам все более прекрасным человеком по мере того, как идет время. Невыгодные черты характера ушедшего просеиваются сквозь сито нашей памяти.
Дядя Стефан был виртуозом игры на губной гармонике, рассказывали нам, он сопровождал свою игру прищелкиванием пальцев и танцевал, как индеец. Деревенский учитель требовал, чтобы дети приветствовали его не по-сорбски, а по-немецки. Дядя Стефан так желал учителю доброго утра, что тот не решался сказать «спасибо». Поговаривали, будто дядя Стефан надавал тумаков привидению и взгромоздил на крышу осла нашего пекаря.
Время от времени приходили письма от дяди Стефана и даже фото. Он, что называется, вышел в люди, или, как принято говорить (и сегодня тоже), выбился наверх, но что значит верх и что значит низ? Дядя Стефан, бывший подмастерье мясника, владел теперь фермой. На фото виднелись два грубо сколоченных бревенчатых дома среди голой степи без единого дерева или кустика. Прерии, ясное дело прерии, мы, дети, не сомневались, что все прерии, и те, что расстилались позади дяди на фото, тоже принадлежат дяде Стефану. На другой фотографии дядя Стефан сидел верхом на лошади. На нем была ковбойская шляпа, и он был похож на нашего отца. Он сидел очень прямо и курил длинную трубку. Лошадь дяди Стефана была «с запалом», как говорят лошадники (мое умение разбираться в лошадях выработалось рано); все понятно: огромные расстояния, ветер, прерии— дядя не мог щадить свою лошадь; но, вообще-то говоря, для меня как наездника по сю пору остается загадкой, как мог дядя скакать верхом с длинной трубкой в зубах.
Дядя Стефан сообщал, что женился на учительнице. Бабушка Доротея таяла от гордости. Из дальнейшего стало ясно, что учительница принесла в семью двоих детей. Бабушка Доротея вздыхала, казалось, она забыла, что сама вышла замуж с тремя детьми. Ее память вообще отличалась странными свойствами. Бабушка утверждала, например, что мы все краснокожие во искупление греха дедушки с рыжей ученицей музыкальной школы, позабыв, что сама она тоже рыжеволоса.
Мне пришлось по душе, что меня не связывают с детьми дядиной учительницы никакие родственные узы, ибо у нее была дочка Мабель, темно-русая девочка с челкой. Я твердо решил жениться на Мабель.
«Если б только Стефан знал...» — повторяла бабушка, ссорясь с отцом или тетей Маргой. Иногда решали написать письмо дяде Стефану, чтобы он уладил спор, но с писанием дело обстояло гак: тетя Марга поручала это бабушке, а бабушка — отцу, отец же писем не писал. Правда, каждый раз под Новый год одно письмо все же изготовлялось. Я написал стихотворение для дяди Стефана, где утешал странника, и вложил его тайком в новогоднее послание. Я помню стихи до сих пор, но, видно, они были не слишком хороши, в ответном письме дядя Стефан не упомянул о них.
Часто говорят: писать, сочинять означает выражать свою тоску. Нет, это больше, это гораздо больше!
В чердачной каморке нашего дома жил Ганс, шахтер. Он был сиротой с раннего детства, молодой парень с вьющимися волосами, румяными щеками и зубами словно клавиши рояля. Как многие другие побродяжки — цыгане, кукольники, нищий люд и рабочие-сезонники,— он попал под крылышко моей матери. Он научил меня играть на губной гармонике, не просто дуть в нее, как делала тетя Марга, а ударять языком и складывать руки рупором. Мы играли в два голоса на шахтерских днях рождения вальсы, марши и музыкальные пьесы: «Над волнами», «Конькобежцы» Вальдтейфеля, «Ура, Хейдексбург!» и «Старые друзья». Когда пиво бросалось в шахтерские головы, мужчины плясали у нас во дворе и рудничные лампы кружились на ремнях рюкзаков, как маленькие карусельные гондолы. Иногда танцевал и мой отец, и его пекарский фартук развевался.
В каждой деревне был свой ферейн, и каждый ферейн отмечал день своего основания, но в нашей деревне, кроме того, ежегодно праздновался еще специальный шахтерский праздник— горняцкий бал. Капелла шахтеров играла марш социалистов, шахтеры в форме устраивали шествие по деревне, а на площади — концерт, где исполнялась баллада о шахтере, засыпанном в шахте, на мотив «Волнуется море, вздымаются волны». На горняцкий бал приглашались пенсионеры и инвалиды, работавшие когда-то в шахте, и горняки, переехавши на другие места.
Приглашали и Мартина Мешке, парня из нашей деревни, который «далеко пошел» (где это «далеко»?). Он был оберштейгером в окрестностях Эйслебена, самая «выдающаяся личность» («перспективный товарищ», как говорят сегодня), которую произвела наша деревня. Он был женат на бойкой особе, из тех, кто никогда не остается в покое, и на горняцком балу она влюбилась в нашего Ганса. С Мартином Мешке все хотели выпить пива, его приглашали танцевать, и он позабыл про свою шикарную жену. На деревенских праздниках наиболее опасны большие перерывы между танцами. Матери кричат вслед дочерям: «В перерывах держитесь все вместе!» Им, деревенским матерям, хорошо известно, что жеребец, догнавший трех кобы\ сразу, ничего не добьется ни у одной из них.
О горе, горе! Ганс и жена оберштейгера встретились в перерыве между танцами за старой ригой. Бойкая дама была бледна по-городскому и носила мужскую стрижку, и кто его знает, что они делали за старой ригой, наш Ганс и жена оберштейгера с мужской стрижкой. На них никто не обратил внимания; даже старые деревенские кумушки, сидевшие на скамьях по стенам зала, не заметили ничего, хотя они, прорицательницы будущих свадеб, восседали там, как судьи на ринге, и ничто не ускользало от них. Но сама необычайность соединения жены оберштейгера и простого рабочего исключала всякие подозрения. Танцы продолжались. Объявили белый танец — вальс. Бойкая госпожа Лисси, бледная платиновая лиса, пригласила своего Мартина, но он был уже не столь резвым, как того требуют танцы; он пошатнулся и потащил за собой жену, но она тотчас освободилась, потому что играли вальс с хлопками, а потом вальс «Лунный свет», и хор теноров рыдал, и все пели песню о ясном месяце, который так тихо плывет среди облаков; погас свет, и кто из танцоров кого ухватил, того он и держал, и целовал, и вмешалось ли провидение или рок, только наш Ганс обнял госпожу Лисси, и больше всего им хотелось, чтобы ясный месяц плыл бы да плыл себе в тишине и в темноте своей дорогой еще четыре дня.
После горняцкого бала наш Ганс ходил как больной, румянец на его щеках побелел от любовной тоски. «У него гон»,—сказал дедушка, знаток животных. Я испугался, не видно ли по мне, как часто я думаю о Мабель из Америки. Я оглядел себя в зеркале и установил, что мои веснушки ничуть не изменились, по-прежнему коричневыми муравьями карабкались они по моему носу ко лбу.
Спустя две недели после горняцкого бала Ганс снова расцвел и отозвал меня в сторону:
— Думаю, я не ошибаюсь, считая тебя надежным мужчиной. Надежный мужчина десяти лет от роду! Я вырос в собственных глазах. Отныне мне и море по колено!
Мы сидели на шуршащем сеннике возле кровати Ганса в чердачной каморке. В окно вливался запах цветущей груши, и трясогузка семенила по черепице. Ганс вытащил скомканное письмо в розовом конверте.
— Прочти, если можешь! Я начал читать.
— Читай вслух!
Я читал вслух. Это было любовное письмо от платиновой лисы. Она не может, никак не может забыть Ганса, писала она, все время думает о нем, а пятна на бумаге — следы высохших слез, писала она, а внизу, где крестики, ее поцелуи, пусть и Ганс поцелует в этом месте бумагу, чтобы она, жена оберштейгера, госпожа Лисси, почувствовала его поцелуи в самом Эйслебене.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
Готфрид Юришка возвратился в родную деревню с полным мешком счастья. Деревня прозывалась Грауштейн — Серый камень: там возле церкви лежал серый валун.
«Ай да Готфрид, американская жена и трое краснокожих ребятишек!» — судачили в деревне.
Я один из потомков этих рыжих краснокожих. Тощие сбережения портновского подмастерья, ножницы, иголки и немного ниток — на все это дедушка оборудовал швейную мастерскую. Ему приходилось брать за работу дешево, чтобы выдержать конкуренцию с портным из соседней деревни, и его краснокожие детишки померли бы с голоду, если б прадедушка не выделил ему участок поля как задаток в счет наследства.
Прекрасная американка дедушки Готфрида старалась изо всех сил: впрягалась в ручную тележку, натягивала лямку, лямка соскальзывала с плеч на шею, и бабушка чуть не удавливала сама себя. Ее лицо синело и краснело, она, кряхтя, тащилась по деревенской улице, а соломенные крыши домов плясали от злорадного хохота добрых односельчан.
Американка с трудом приживалась на песчаной равнине.
Случилось так, что трактир на верхнем конце деревни остался без хозяина, и Готфрид вытребовал остаток от своей доли наследства деньгами, арендовал трактир и получил теперь еще одного конкурента—трактирщика с нижнего конца. К верхнему трактиру относилось местное почтовое отделение с телефоном-коммутатором, там бабушка Доротея проводила куда больше времени, чем требовалось, и наслаждалась, слушая чужие секреты.
Дедушка Готфрид поставил свой портновский стол в зале трактира; он взбирался на него, но, едва сделав один шов, слезал — посетитель требовал шнапс, потом сигарету, да еще хотел, чтобы с ним поболтали. Гость уходил, дедушка снова взбирался на стол, обметывал петлю, теперь звонил телефон. Кто-то желал, чтобы его соединили с господином фон Вулишем из Лизкау. Дедушка соединял, снова устраивался на столе, обметывал две петли, и тут появлялся навьюченный, как верблюд, почтальон из окружного города. Дедушка сортировал почту, разносил ее, возвращался обратно, повязывал синий мужской передник, надевал высокие сапоги, шел на поле и превращался в своего собственного батрака.
Время шло. У дедушки Готфрида с американкой родились мальчик и девочка, они росли; краснокожие — приданое, с которым бабушка вступила в брак,— разлетелись по свету. Дядя Стефан выучился на мясника и снова уехал в Америку. Тетя Маргит вышла замуж за крестьянина через три деревни от нашей, а мой отец лежал в окопах во Франции. Бабушка Доротея, «американская красотка», скользила по комнатам, словно пробуя свежезастывшую поверхность льда, и вскрикивала, если наступала подошвой на камушек: она мучается ногами, говорили про нее.
Дедушка Готфрид сидел мрачный и шил, он брюзжал, когда посетители трактира из-за пустяка заставляли его слезать со стола, он бранился с клиентами, приносившими ему теперь вещи только на починку, и в деревне его не называли иначе как «Брюзгман и Пердман»; если бабушка Доротея слышала эти прозвища, она прикладывала палец к губам.
Я приходил каждое утро из нашего домишка при дороге, умытый и причесанный, и щебетал свое «доброе утро», как птица в темном лесу. «Явился»,— говорил дедушка Готфрид, наклонялся со своего стола й давал мне поцеловать свою бородку-кляксу. Он все еще носил черный свитер, который приобрел однажды, чтобы походить на моряка и понравиться бабушке. Теперь он был стариком, этот свитер, и сквозь поредевшую трикотажную ткань просвечивала часовая цепочка из поддельного серебра, ибо под свитером дедушка носил жилетку, в ее карманах хранились часы и табакерка с жевательным табаком.
Лодырей и зевак дедушка терпеть не мог.
«Каждый должен работать, иначе мир затрещит по всем швам»,— говорил он и потому заставлял меня учиться читать. Дедушка откусывал кусок жевательного табака, засовывал за щеку, доставал изо рта высосанный табак, клал его в пепельницу и подвигал пепельницу мне. Пепельница была страницей моего букваря. «Эмиль Мизер, скобяные и хозяйственные товары.
— Гросс—значит сто сорок четыре штуки, или двенадцать дюжин,— объяснял дедушка.
— А что будет, когда Мизер продаст свои двенадцать дюжин скобяных товаров?
Дедушка не знал, что ответить, а потому начинал объяснять,
Следующей страницей нашего букваря был рекламный Не правда ли, велосипеды Миле самые лучшие?
—-А с кем спорит господин Миле?
— Господин Миле спорит с конкурентами,— отвечал дедушка.
Теперь я читал надпись на подставке отрывного календаря текстильной фирмы из Котбуса: «Брюз... Брюз... Брюзгман и Пер... Брюзгман и Пердман! Тут твоя фамилия, дедушка!»
Дедушка Готфрид в ярости скатился со стола и бросился на кухню ругаться с бабушкой. В этот день мы больше не занимались, а окончательно мое обучение прекратилось в тог день, когда я прочел разукрашенное изречение над стойкой: Напивайтесь, собаки, государству нужны деньги. Зато теперь меня охватила жажда чтения. Я читал все, что попадалось под руку, все адреса на конвертах, когда бабушка разбирала почту.
В Центральной Европе в то время умирало множество людей. Отважные немцы не умирали, про них говорили: «Пал в бою». Это было не страшно: кто пал, мог подняться. Но по почте присылали так называемые «пакеты с наследством», обернутые в холстину и надписанные послюнявленным чернильным карандашом. В них доставлялось скудное содержимое карманов «павших в бою», и вот через них-то все и открывалось... Я разбирал каракули ротного фельдфебеля и остриженным под машинку ангелом смерти мчался по деревне, уведомляя односельчан, и они, плача, бежали за мной и забирали пакеты.
Однажды почтальон долго мялся и не отдавал бабушке один из пакетов, а потом наконец сказал: «Соберитесь с силами, мне кажется, ваш сын пал на поле боя». Я помчался домой, крикнул новость матушке через забор, и она без чувств упала на землю. Дедушка Кулька, отец матушки, поднял ее и отправился разузнать, в чем дело. Пал мой ДЯДЯ Гуго.
Меня выбранили. Я испугался, расплакался и смутно ощутил тайную магию чтения.
На уроках в школе я досадовал: читать я уже умел. Мне было скучно, и я читал истории подлиннее, помещенные в конце букваря. Например, о кайзере и его супруге: «Наш кайзер Вильгельм и его супруга Августа Виктория живут в Берлине...» Затем следовало описание качеств высочайшей пары, а в конце стояло: «Мы любим нашего кайзера».
Шел тысяча девятьсот девятнадцатый год. Кайзер бежал в Голландию, но в наших букварях он по-прежнему оставался на месте. Не удивляйтесь, ведь и сегодня есхь гакие отцы народа,
которые стремятся быть запечатленными в букварях и с назида нием вдобавок: хорошие дети должны любить их.
Мне было три года, когда в мою сознательную жизнь воше дедушка в своем черном моряцком свитере, мне было шесть когда он умер. Я видел деда перед тем, как его положили в гроб. Он лежал на носилках, его бородка побелела за время болезни — воспаления легких. Это был первый мертвец в моей жизни, веселый мертвец, потому что дедушка, умирая, раскрыл рот, и ему уже не хватило времени его закрыть. Уж не хотел ли «Брюзгман и Пердман» рассказать нам что-то, о чем молчал всю жизнь? Дедушке подвязали отвалившуюся челюсть кухонным полотенцем, концы повязки торчали над наголо выбритой головой, как ленты чепца у вдовы Больте из книги Буша.
Я знал дедушку всего три года, но обязан ему тем, что через века могу беседовать с древнегреческими философами, с царем Соломоном, Гёте и Шопенгауэром, с Якобом Беме и Лао-цзы, с Энгельсом, и с Лениным и Толстым. Магия чтения!
Лихорадящий, завшивленный, грязный, но здоровый вернулся с войны мой отец, потребовал, как когда-то его отчим, свою часть наследства деньгами и открыл пекарню в деревне на равнине.
За родительским домом по косогору, разделяя пробором высокую траву, мягко сбегала к заболоченному рву узкая тропинка. Чтобы сократить дорогу, мы ходили по ней в поле и перепрыгивали через ров. Коммивояжер Калашке не подозревал коварства узкой тропинки, прикрытой лютиками и маргаритками. Калашке, насвистывая, ехал на велосипеде, опрокинулся в ров и застонал. Чемодан с образцами товаров лопнул, и шпильки, брошки, гребни, куски мыла, флаконы одеколона посыпались в болото. Мы собирали их, а Калашке стонал: «О боже, боже, что мне делать?»
Вечером на куске картона я написал: «Внимание! Здесь гразит апаснасть!» — и прибил его к сливе у заболоченного рва.
Моя матушка, которая еще не успела познакомиться с моими первыми книгами, утверждала, что это было моим первым писательским свершением. Если согласиться с ней, следовало бы признать, что писательство есть предостережение, но оно нечто большее. Мое тогдашнее предостережение давно устарело, мой брат разбил на косогоре у коварного рва чудесный сад, и множество цветов Центральной Европы назначают там друг другу свидания.
526
Дядя Стефан, номер первый среди трех «краснокожих американцев», как сказано, вернулся в Америку. «Ему нужна свобода»,— говорил отец. «Но здесь живу я, его мать»,— плакалась бабушка Доротея. Она любила, чтоб мы ее жалели, потому что ее первый муж, наш настоящий дедушка Иозеф, застрелился в Америке. Его погубила изжога, рассказывала бабушка, но этой изжогой звалась рыжая ученица музыкальной школы, узнали мы позже.
Умерший или уехавший далеко родственник представляется нам все более прекрасным человеком по мере того, как идет время. Невыгодные черты характера ушедшего просеиваются сквозь сито нашей памяти.
Дядя Стефан был виртуозом игры на губной гармонике, рассказывали нам, он сопровождал свою игру прищелкиванием пальцев и танцевал, как индеец. Деревенский учитель требовал, чтобы дети приветствовали его не по-сорбски, а по-немецки. Дядя Стефан так желал учителю доброго утра, что тот не решался сказать «спасибо». Поговаривали, будто дядя Стефан надавал тумаков привидению и взгромоздил на крышу осла нашего пекаря.
Время от времени приходили письма от дяди Стефана и даже фото. Он, что называется, вышел в люди, или, как принято говорить (и сегодня тоже), выбился наверх, но что значит верх и что значит низ? Дядя Стефан, бывший подмастерье мясника, владел теперь фермой. На фото виднелись два грубо сколоченных бревенчатых дома среди голой степи без единого дерева или кустика. Прерии, ясное дело прерии, мы, дети, не сомневались, что все прерии, и те, что расстилались позади дяди на фото, тоже принадлежат дяде Стефану. На другой фотографии дядя Стефан сидел верхом на лошади. На нем была ковбойская шляпа, и он был похож на нашего отца. Он сидел очень прямо и курил длинную трубку. Лошадь дяди Стефана была «с запалом», как говорят лошадники (мое умение разбираться в лошадях выработалось рано); все понятно: огромные расстояния, ветер, прерии— дядя не мог щадить свою лошадь; но, вообще-то говоря, для меня как наездника по сю пору остается загадкой, как мог дядя скакать верхом с длинной трубкой в зубах.
Дядя Стефан сообщал, что женился на учительнице. Бабушка Доротея таяла от гордости. Из дальнейшего стало ясно, что учительница принесла в семью двоих детей. Бабушка Доротея вздыхала, казалось, она забыла, что сама вышла замуж с тремя детьми. Ее память вообще отличалась странными свойствами. Бабушка утверждала, например, что мы все краснокожие во искупление греха дедушки с рыжей ученицей музыкальной школы, позабыв, что сама она тоже рыжеволоса.
Мне пришлось по душе, что меня не связывают с детьми дядиной учительницы никакие родственные узы, ибо у нее была дочка Мабель, темно-русая девочка с челкой. Я твердо решил жениться на Мабель.
«Если б только Стефан знал...» — повторяла бабушка, ссорясь с отцом или тетей Маргой. Иногда решали написать письмо дяде Стефану, чтобы он уладил спор, но с писанием дело обстояло гак: тетя Марга поручала это бабушке, а бабушка — отцу, отец же писем не писал. Правда, каждый раз под Новый год одно письмо все же изготовлялось. Я написал стихотворение для дяди Стефана, где утешал странника, и вложил его тайком в новогоднее послание. Я помню стихи до сих пор, но, видно, они были не слишком хороши, в ответном письме дядя Стефан не упомянул о них.
Часто говорят: писать, сочинять означает выражать свою тоску. Нет, это больше, это гораздо больше!
В чердачной каморке нашего дома жил Ганс, шахтер. Он был сиротой с раннего детства, молодой парень с вьющимися волосами, румяными щеками и зубами словно клавиши рояля. Как многие другие побродяжки — цыгане, кукольники, нищий люд и рабочие-сезонники,— он попал под крылышко моей матери. Он научил меня играть на губной гармонике, не просто дуть в нее, как делала тетя Марга, а ударять языком и складывать руки рупором. Мы играли в два голоса на шахтерских днях рождения вальсы, марши и музыкальные пьесы: «Над волнами», «Конькобежцы» Вальдтейфеля, «Ура, Хейдексбург!» и «Старые друзья». Когда пиво бросалось в шахтерские головы, мужчины плясали у нас во дворе и рудничные лампы кружились на ремнях рюкзаков, как маленькие карусельные гондолы. Иногда танцевал и мой отец, и его пекарский фартук развевался.
В каждой деревне был свой ферейн, и каждый ферейн отмечал день своего основания, но в нашей деревне, кроме того, ежегодно праздновался еще специальный шахтерский праздник— горняцкий бал. Капелла шахтеров играла марш социалистов, шахтеры в форме устраивали шествие по деревне, а на площади — концерт, где исполнялась баллада о шахтере, засыпанном в шахте, на мотив «Волнуется море, вздымаются волны». На горняцкий бал приглашались пенсионеры и инвалиды, работавшие когда-то в шахте, и горняки, переехавши на другие места.
Приглашали и Мартина Мешке, парня из нашей деревни, который «далеко пошел» (где это «далеко»?). Он был оберштейгером в окрестностях Эйслебена, самая «выдающаяся личность» («перспективный товарищ», как говорят сегодня), которую произвела наша деревня. Он был женат на бойкой особе, из тех, кто никогда не остается в покое, и на горняцком балу она влюбилась в нашего Ганса. С Мартином Мешке все хотели выпить пива, его приглашали танцевать, и он позабыл про свою шикарную жену. На деревенских праздниках наиболее опасны большие перерывы между танцами. Матери кричат вслед дочерям: «В перерывах держитесь все вместе!» Им, деревенским матерям, хорошо известно, что жеребец, догнавший трех кобы\ сразу, ничего не добьется ни у одной из них.
О горе, горе! Ганс и жена оберштейгера встретились в перерыве между танцами за старой ригой. Бойкая дама была бледна по-городскому и носила мужскую стрижку, и кто его знает, что они делали за старой ригой, наш Ганс и жена оберштейгера с мужской стрижкой. На них никто не обратил внимания; даже старые деревенские кумушки, сидевшие на скамьях по стенам зала, не заметили ничего, хотя они, прорицательницы будущих свадеб, восседали там, как судьи на ринге, и ничто не ускользало от них. Но сама необычайность соединения жены оберштейгера и простого рабочего исключала всякие подозрения. Танцы продолжались. Объявили белый танец — вальс. Бойкая госпожа Лисси, бледная платиновая лиса, пригласила своего Мартина, но он был уже не столь резвым, как того требуют танцы; он пошатнулся и потащил за собой жену, но она тотчас освободилась, потому что играли вальс с хлопками, а потом вальс «Лунный свет», и хор теноров рыдал, и все пели песню о ясном месяце, который так тихо плывет среди облаков; погас свет, и кто из танцоров кого ухватил, того он и держал, и целовал, и вмешалось ли провидение или рок, только наш Ганс обнял госпожу Лисси, и больше всего им хотелось, чтобы ясный месяц плыл бы да плыл себе в тишине и в темноте своей дорогой еще четыре дня.
После горняцкого бала наш Ганс ходил как больной, румянец на его щеках побелел от любовной тоски. «У него гон»,—сказал дедушка, знаток животных. Я испугался, не видно ли по мне, как часто я думаю о Мабель из Америки. Я оглядел себя в зеркале и установил, что мои веснушки ничуть не изменились, по-прежнему коричневыми муравьями карабкались они по моему носу ко лбу.
Спустя две недели после горняцкого бала Ганс снова расцвел и отозвал меня в сторону:
— Думаю, я не ошибаюсь, считая тебя надежным мужчиной. Надежный мужчина десяти лет от роду! Я вырос в собственных глазах. Отныне мне и море по колено!
Мы сидели на шуршащем сеннике возле кровати Ганса в чердачной каморке. В окно вливался запах цветущей груши, и трясогузка семенила по черепице. Ганс вытащил скомканное письмо в розовом конверте.
— Прочти, если можешь! Я начал читать.
— Читай вслух!
Я читал вслух. Это было любовное письмо от платиновой лисы. Она не может, никак не может забыть Ганса, писала она, все время думает о нем, а пятна на бумаге — следы высохших слез, писала она, а внизу, где крестики, ее поцелуи, пусть и Ганс поцелует в этом месте бумагу, чтобы она, жена оберштейгера, госпожа Лисси, почувствовала его поцелуи в самом Эйслебене.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33