В монастыре ему принадлежало царство божье. Теперь же, по дороге домой, все стало не так. Что было в Сегеберге незыблемым, что вызывало доверие, теперь казалось чужим. Блаженный Августин остался далеко, под другим солнцем. Он мог в свое время утверждать, что до сотворения мира никакого времени не было, что они возникли одновременно, что время — это и есть творение. Чертополох же и конопля на ливских полях говорили о царстве мертвых, до созидания им не было никакого дела, они говорили о гибели и разрушении. Время Турайды возникло вместе с чертополохом, с пепелищами. В крестовой войне возникла история ливского народа, положенная на бумагу, возник печальный и мрачный свет ее. Время Турайды, христианское время творенья, возникло
тогда, когда жилища превратились в руины, когда поля заросли сорной травой и кустарником.
Разве бог не должен был этого видеть? Разве правда, что и его самого нельзя лицезреть? И что такое в конце концов Ливония, этот крохотный клочок раскорчеванной земли в его огромных владениях, где, как и повсюду в Европе, правит всем не человеческое предназначение, а провидение божье?
Правда ли, что вера — это совесть, а совесть — это вера?
Акке, у тебя два пути — либо в пустоту, либо к человеку Либо ты взвалишь на себя тяжкий крест бытия и попытаешься нести его, либо не сделаешь этого, сбросишь гудящее дерево наземь, сдашься и потеряешь себя.
Отринь же от себя свою тень, приди к самому себе. Нет иной гибели, кроме забвенья, а от забвения ты все равно не спасешься. Эти ветер, вода, солнце, тяжкий труд возведения замков — все это частица тебя. Отринь же от себя тень, стань тенью тени. Ведь именно под покровом тени ты узнал обо всем этом. Там, в Сегеберге, тебе дали глаза, вложили в голову мысли — то, чем живет душа. Жизнь — лишь таянье теней, их взаимопоглощение, но перед Великим Солнцем они бессильны. Оно там, ливское солнце, смоляной запах родного леса. Оно в прародителе-ветре, в духе воды, в шуме деревьев — там тоже дышит ливское солнце. Твое «я» стало теперь гораздо шире, оно как просторный шатер, куда вмещается видимый и невидимый мир, вся живность, люди, реки, леса, жертвенный пепел.
Муравьи ушли, а куда было податься ливам со своей разорепной земли? Пристанище племени как птичье гнездо, на пего даже дохнуть нельзя. А их вынуждали бросить родное гнездо, чужаки дохнули на него своим нечистым дыханьем, они потеряли себя, они задыхались, но им некуда было по даться, им по-прежнему приходилось жить в своих избах, на своих полях, по своим берегам. Когда Акке вернулся домой, агония уже началась. Понимал ли он это? Уверен ли был в себе, когда, возвратившись с чужбины, принес с собой чужого бога, чужие слова?
В том, как Акке учили любви к ближнему, было, как он считал, что-то братское, высокое, высшее, и все же он не мог не замечать, что имеет дело с обыкновенными грабителями. Война развратила народ, под крышами их жилищ было уже дна совершенно различных мира. Будет вечер, и закатится ливское солнце, это закат в полном смысле слова.
И ничего я тут не могу поделать, тебя ведь не существует, подумал Ра. Тебя не существует — как и твоего народа. Ливы с Койвы исчезли полностью. Эти две сотни человек, оставшиеся от курземских ливов,— скорее воспоминание, слабый отсвет на лицах, давно угасший, это след на ветру. Ты ничто, ты сон, рассеявшийся туман, выдумка. И даже если бы это было не так, все равно не скажешь, что был чем-то определенным и реальным, время все равно размыло бы тебя, развеяло, как туман.
И все-таки ты существуешь, потому что нет больше Юри.
Ра любил воображать, как Акке возвращается домой в надежде застать своих ливов готовящимися к сражению Но отцовского дома уже нет. Отец умер от чумы, он похоронен как христианин, но родичи ночью выкопали его и сожгли на костре в священной роще, чтобы душа его могла вернуться к предкам. Акке застает там брата Рикевальде, полную себе противоположность, жизнерадостного толстяка, который считает, что жизнь проста, которому смена веры не помешала по-прежнему спать, жрать перловку и хлебать медовуху. Все в нем было уравновешено, как на точных готландских весах. Христианскую веру он принял потому, что этому пришло время. Потому что это было выгодно. Раньше у него было три поля, а теперь пять; за верность он получил добавку от ордены — такова этика крестовой войны.
О христианстве он не знал ровным счетом ничего. Что-то слыхал, правда, про матерь божью и про Христа; в свое время ему на голову побрызгали освященной водой, взятой тут же, из Койвы, возле Овечьего камня. Был он горд и доволен собой; кто сильному хозяину служит, тот и сам куда как силен. Ему не надо было больше ни в чем сомневаться, он нашел свою дорогу. Теперь он смело мог грабить, обращая в христианство непокорных язычников. Теперь это его право, его долг. И святые отцы благословят его, и рыцари защитят, вот и пьет он с ними пиво и медовуху. Теперь он что-то значит, а мечтает забраться еще выше — в компанию тех, кто несет новую веру, и это естественно. Ему невдомек, что как был он ливом, так останется. Потому что те, кто несет новую веру,— это не ливы и никогда ими не были. Вера и насилие всегда идут рядом, а ливы никогда никого не захватывали и не угнетали. В глупости своей Рикевальде ни над чем таким не задумывается. Мир его прост. Отступление, а потом снова наступление, и так без конца, волны жизни, бьющие в берег озера, не более того.
Он должен был бы на быках камни возить для домов, какие строят для новых господ, но он и не думает этим заниматься. Камни возит батрак, широкоплечий парень из Сатеселе, уже несколько лет работающий на хуторе. Хозяин же точит меч, направляет копье, чинит латы, седло. Такая работа куда приятней, чем возить камни в грязь и непогодь. Прошли слухи, что осенью опять будет поход в землю эстонцев, на север, карать язычников. К этому времени и зерно у них будет в закромах, и скотина откормлена, и лошади в самой силе, славная будет добыча. Лицо Рикевальде прямо сиять начинает, когда он говорит, что добудет себе в Уганди добрую лошадь, а то и девку красивую, здесь в Ливонии ему с девушками не везет А о свободе ливов он вообще ничего не думает.
Такою представлял себе Ра родину Акке
Яркое весеннее солнце светило в чистое окно верхней комнаты. Но погода была неважная, с резким северным ветром, ночами подмораживало, днем таяло; весна по такой погоде будто и не движется. Ни богу свечка, ни черту кочерга, говорит Йоханнес.
Большая черная туча полезла кверху, и в комнате сразу стало темно. Ра накинул пиджак, подошел к окну, держа в зубах латгальскую трубку, подарок друга-латыша. Долго он стоял там, неподвижно, безмолвно, пристально глядя в окно. Туча надвинулась, ветер безжалостно рвал ее в клочья, но солнце все равно скрылось где-то в ее глубине, и от этого мгновенно изменился пейзаж за окном — стал суровым, угрюмым. Голые ветки лип метались на ветру.
— Неужто мне благодарным быть за то, что я в таком разброде? — вдруг спросил он себя.
И где-то глубоко в себе услышал тихий ответ: лив-то был благодарен. Он был благодарен жизни, и это заставляло его петь и выкрикивать непонятные слова, он передавал эту радость своему измученному войной народу.
Но что говорить об Акке, о его благодарности. Ты виноват, что Юри пошел играть в опасное, запретное место, Юри, такой всегда послушный мальчик. Я виноват.
Да. Но чувство вины тебе не поможет. Есть ли в тебе еще хоть капелька благодарности жизни?
Вина и благодарность?
Да. Если ты хоть на каплю преодолеешь свою вину и отчаяние, тогда я смогу помочь тебе. Твое поведение всегда на меня действовало, оно впиталось в меня. (Теперь, точно, это был голос Уме.)
Я надеюсь...
Надеюсь? Только бы не пришла опять эта черная птица.
Черная птица? Скажем, это скворец.
Ра усмехнулся своему воображаемому разговору. На дворе пели скворцы. Земля постепенно покрывалась белой снежной пеленой, лес и поля были как с какого-то черно-белого графического листа, и казалось, что не весна идет, а поздняя осень. Страх все осложнил. Вернее, страх страха. Однажды мог наступить момент, когда он уже не в силах будет сопротивлятся страху —и тот волной перекатится через заградительные валы, через дамбы и погребет его под собою. И тогда апокалипсис поглотит его своим черным зевом. Ибо когда потеряна надежда, тогда конец всему, он может принимать разные формы.
В отчаянии он отталкивал от себя картины прошлой осени, изо всех сил пытался перенестись мыслью на что-то другое, будто старался выправить застывший от мороза руль. Но что- то в нем не хотело повиноваться, все его мысли были устремлены туда — в день несчастья.
Дверь во внешний мир грозила захлопнуться. С огромным трудом в течение всей зимы он держал ее приоткрытой. Но невидимая темная сила все же захлопнула ее.
В окно глядело безмолвное синее пространство, ярко, по- летнему горели звезды. Снегопад кончился.
Ночь — с блеском звезд, с тишиной полей, с тихими лесными шорохами. За лесом — хутора, поселок с людьми. Со смехом на обветренных губах.
Машины с железным нутром. Семена в ожидании великого таинства. Путь вечной радости и вечной печали.
Невидимая, шумная поступь времени весенней порой.
Все просто и естественно, покуда аппаратура твоих чувств настроена на все это. Но когда она выходит из строя, малейшее движение мысли причиняет боль.
Мать подстригала Айну ноготки, они у него сильно отросли, были острые и грязные.
— Ты у меня как землекоп,— сказала Айя, осторожно орудуя ножницами.
Мальчик вырывался, щебетал что-то по-своему. Мать сунула ему цветок мать-и-мачехи, сорванный у дороги за изгородью. Айн тут же сунул цветок в рот, на зуб-то оно верней. Цветок был горький, невкусный. Тогда он разорвал его на кусочки, а потом попытался снова сложить, но у него ничего не получилось. Так отвлекали его красотой — первым желтым весенним цветком, и он позволил состричь себе ногти, маленький лев и землекоп. Потом его вывели на поводке на двор. А там уже стало совсем по-весеннему, опять выглянуло солнце и ослепительно сверкала белым земля.
И Ра, этот печальный человек в свитере цвета морской воды, заставил Айю отыскать тяжелый колун, пошел к сараю, где давным-давно поджидала куча поленьев, и рьяно набросился на работу. Там, на свежем весеннем ветру, среди кучи пахнущих смолой дров, ему было хорошо.
Снимая слой за слоем, он пытался освободиться от страха. Сначала от страха, потом от страха.
Неустойчивое это было время, и неустойчив народ.
Соплеменники ничего не знали об Августине. Кто раньше был Акке, теперь стал крещеной собакой. «Пускай убираются с нашей земли, — звучали в ушах слова отца.— Петлю на шею хотят нам накинуть».
А теперь он, Ниннуса старший сын, в таком же положении.
С какой враждой поглядел на него пасынок кубесельского старейшины, когда они повстречались на лесной дороге! Как копье сжал, аж пальцы побелели. Ясней ясного было видно, он едва сдержал себя, чтобы не вонзить копье Акке в сердце. Кругом пылала война. И душа Акке так и осталась бы вечной скиталицей.
Акке сказал юноше по-ливски:
— Здравствуй, возлюбленный брат во Христе!
На прыщавом, с узкими щелочками глаз лице юноши отразились смятение, злоба, беспомощность.
— Здравствуй! — наконец процедил он сквозь зубы.
И ничего Акке больше от него не услышал. Хотя долго спрашивал, как поживают родичи, отец, мать, старые и малые.
Для него Акке был ч у ж о й.
Какой смысл был теперь в его путешествии? Чем дальше, тем двусмысленнее оно становилось. Исповедаться было некому. Да и вряд ли бы понял его чужой священник.
Удрученно шагая дальше, он опять вспомнил слова отца, сказанные им несколько лет назад во время косьбы: «Мы, ливы, и сами уже, видно, не знаем, во что и в кого верим...»
У него задергалась левая щека. Слегка, возле самого угла рта. Он потер щеку ладонью, тик прекратился. Но скоро появился снова.
Уже вечерело, когда Акке вышел к знакомым местам. В тринадцатом веке нелегкое это было дело — добраться до дома. Тревожно защемило в груди, хотя лес и небо были такие же, как много лет назад, какими он их помнил; блудный сын вернулся домой, под выцветшую от солнца дощатую крышу отчего дома, безоружный проповедник, что ни говори, а пришедший с мечом. Другой человек из другого мира, повидавший заточенье, монастырь, епископов. Паутина блестела меж кустов и деревьев так же, как в детстве, когда он и знать не знал ни об Августине, ни о падении Рима, когда знал лишь «Отче наш», молитву, которой обучила его при свете лучины мать Гудрун. Потому и пристал к этой молитве дым лучины да красноватый отблеск гаснущего уголька. На лесной дороге устало догорал такой же летний день, как и тогда, когда его в году тысяча двухсотом от рождества Христова уводили рыцари вместе с другими заложниками из Турайды а мать осталась стоять за изгородью на ржаном поле, в золотом свете заката. Он шагал по пыльной дороге на юг, пока оставшиеся не потеряли его из вида, заложник, один из тех упрямых озлобленных ливов, которые не признали власть чужеземцев.
И вот он вернулся домой.
Но дом оказался совсем другим, чем он представлял себе. И конечно, совсем не таким, каким его представлял себе Ра.
Дома не было. Чума унесла родителей, прибрала Рикевальде, хутор стал добычей огня. Только старая высокая осина была на месте, дерево детства.
В жалкой лачуге на краю деревни, где Вайва-старуха, прежде чем умереть от чумы, варила свои снадобья, моргая при свете очага своими воспаленными, слезящимися глазами, Акке возносил молитвы и читал проповеди; там же он спал на нарах на мешке с соломой. Столь же мал и жалок, как эта молельня, был и его приход. Несколько старух, пара девчонок, трое-четверо мужчин в пропахших дымом лохмотьях, с заскорузлыми руками, с сурово застывшими лицами: молодых парней не было вовсе. У котла сидел на чурбане Уссо, прислонившись спиной к бревенчатой стене, вытянув вперед свою негнущуюся сухую ногу. Не видно было, чтобы они верили или боялись. Но втайне они испытывали непонятный страх перед неведомым им божеством, страх и бессилие заставляли их верить. Они боялись и не знали, что и думать об этом сильном человеке, громким голосом толковавшем о том, что такое христианская вера и сколь велика и непостижима власть всемогущего. На лицах мужчин нельзя было прочесть ничего определенного; женщины же благоговейно внимали, а девицы переставали дурачиться, когда он начинал петь своим глубоким, как из бочки, голосом.
Гнетущая, недоверчивая, презрительная ливская тишина овладевала округой, когда он приступал к проповеди, когда говорил, что все люди братья, что господь завещал любить всех, старых и малых, здоровых и увечных, друзей и врагов,— это было им чуждо. Любовь к ближнему? Но как могут они
любить немцев и русских, латышей и эстонцев? Если тебя ударят по правой щеке, неужто подставлять левую? Что он, этот парень, рехнулся, что ли, в чужой стороне? Его, видно, опоили колдовским зельем, забравшим у него последний рассудок. Как они могут врага возлюбить, будто ближнего? Посвист боевого железа — вот это им понятно. Сурово вытянулось от всех этих разговоров заросшее лицо старого Уссо, беспокойно заерзал он на своем чурбаке, тот покатился, и старик грохнулся затылком об стену. Задрав кверху сухую ногу, а другую поджав под себя, он чертыхался вполголоса. Некоторых это насмешило.
— То-то светлей стало! — загоготал щербатый Хибо, худой рыбак с вечно дергающейся головой.
С трудом, злобно ворча, Уссо поднялся на ноги. Не слова Хибо его рассердили, а призывы Акке к любви. Где сейчас его, Уссо, дети? Один смерть нашел в походе на Ригу; другой осенью утонул во время бури, возвращаясь с Готланда; третий, пронзенный копьями, остался лежать за сараем на хуторе в Сакала, и только ночью его удалось вытащить оттуда, и он был тайком сожжен в священной роще. А ты говоришь, любить? Попробуй полюби серого, когда он овец твоих, того гляди, передушит, с косолапым обнимись, а он тебе овес вытопчет, ульи разорит. Или вот еще, о чем толкует этот Пиннуса старший сын, что теперь воротился к своим. И убивать нельзя! Как же нельзя, если тебя самого вот-вот изведут? А ты, значит, должен им позволить и себя убить, и всю родню твою? Одна шайка уйдет, другая придет, тут ни от кого добра не жди. А эта собака крещеная, хоть и говорит худо-бедно по-ливски, иногда только слово чужое вставит, что же он хочет: и у них меч из рук вывернуть?
Уссо заскрежетал зубами. По Акке продолжал убеждать свою немногочисленную паству, имея в виду всех своих родичей, всех ливов от Вяйны-реки до Метсепооле, против которых объявил папа крестовый поход. Нельзя убивать! Насилие — иго ложь, а ложь — это насилие, ее надо истребить вовсе одобряет насилие, тот еретик, тот боится правды и не я тег искать насилие — вот самая злостная ересь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17