..
— Справимся поодиночке, хочешь сказать?
— Надо же на что-то надеяться. Раз вдвоем невмоготу, лучше уж в одиночку.
— А если не поможет?
— Тогда поможет небытие.
— Ты так думаешь?— испугалась жена.
— Это уж точно,— подтвердила Ра.— Небытие и есть забвение.
Помолчав немного, он добавил:
— И тебя ведь мучит эта квартира. И ты ведь стараешься тут почти не бывать, не можешь забыть. Совсем в подвал переселилась, к истуканам своим глиняным.
— У меня у самой все время такое чувство, будто голова глиной набита.
— Вот и переселилась к себе подобным. А я со своим Акке не могу к ливам переселиться на Койву, ведь их больше в природе нет. Уже сотню лет назад полностью ассимилировались.
— Но агроном-то твой не ассимилировался, туда можешь поехать.
— Поеду к нему на чердак, попытаюсь забыть. И забыться. Там наверху, к солнцу поближе, вдруг и поможет...
— Тут-то ты к солнцу еще ближе — девятый этаж, под самой крышей.
— Да... Но тут несчастье стряслось... И ты ведь тут быть не хочешь.
— Надо квартиру менять... Тут столько воспоминаний... Игрушки остались... избавиться бы от этой черной птицы.
— И от себя тоже.
— Ты всегда все видишь в самом черном свете.— Уме вся сжалась.
— Я ведь вижу, что ты хочешь мне помочь... А чего не вижу, то чувствую... Мы ведь пытались... но... — К горлу у него подступил комок. Он попытался успокоить жену: — И я хотел тебе помочь... Мы оба... Но это все... сильнее нас. Ничего не поделаешь.
Внизу Айя укачивала сына:
Киса-киса, мур-мур-мур, Айн у нас теленочек, маленький козленочек...
Ра поднял голову над рукописью, прислушался. Он ясно представил себе, как хозяйка сидит там над плетеной кроваткой, качает ее и, складывая губы бантиком, поет вместо колыбельной первые приходящие на ум слова. И ребенок улыбается беззубым ротиком, а десны у него уже набухли, и зубки скоро проклюнутся, точно ростки.
Болезненный комок подкатил к горлу. Он отвернулся к стене, уставился на обои. На них был простой спокойный узор: белые веточки на светло-коричневом фоне.
— Маслом огонь пытаюсь погасить, чувствами — мысль, а ливом — собственного сына,— пробормотал он с надрывом.
Жена пришла проводить Ра на автобус. Обычно это ему не нравилось, в проводах ему всегда чудилось что-то бесповоротное, но на этот раз он был доволен.
— Попробуем так, раз нельзя по-другому,— вздохнула Уме, протянув ему свою крепкую руку.— Только... только...— Лицо у нее совсем окаменело.
— Попробуем. Надо же что-то делать, — ответил Ра, стоя среди отъезжающих.
Что-то осталось невысказанным.
Как там Уме справляется в своем подвале, как она любовно называл свое ателье, где обычно работала, среди глиняных голов, в валенках, в толстой вязаной кофте, в подвале, где в железной печурке с вечно неисправным дымоходом горел, удушающе чадя, торфяной брикет? И в этакой-то каморке она
должна чувствовать себя счастливой, развивать эстонское искусство. Она и была там по-своему счастлива. Десяток лет назад, когда Ра покончил с мелиорацией и, передав свой экскаватор новому человеку, решился наконец с накопленными на канаве деньгами сделаться писателем, что бы из этого ни вышло, он снял угол у дальнего родственника. Там едва можно было повернуться, но было так тихо, что у него, привыкшего за годы работы к шуму экскаватора, все время звенело в ушах. И Уме оказалась в том же доме — желтом, двухэтажном, на каменном фундаменте, построенном в начале века. Так они там и работали, скульптор и писатель, он в доме, она в подвале. Уме имела дело с глиной, и к земле, конечно, она была ближе. Спустившись однажды с фанерным ящиком в подвал за торфяным брикетом, Ра услышал из-за какой-то двери радостный, звонкий смех. Смех этот так его тронул, что он не придумал ничего лучше, как постучаться в эту дверь. В валенках, в ватнике, в белом платке в красный горошек, среди разбросанных по полу комьев глины там стояла девушка — она тогда ему показалась молоденькой девчонкой — и смеялась.
— Укрепила слабо! — сказала она вместо приветствия.— Пока на обед ходила, полголовы отлетело вместе с формой.
Это был бюст одного государственного деятеля, юбилей которого собирались скоро отмечать. Оставшиеся полголовы напоминали учебное пособие по анатомии, только вместо мозгов проглядывал кусок металлического стержня.
— У вас тут печка дымит. Можно, и я подымлю немножко?— спросил Ра и раскурил трубку, не переставая разглядывать полуобвалившийся бюст и его создателя. Пока он проделывал все это, скульпторша в свою очередь разглядывала его.
— У меня вид не больно веселый, спугнул я ваш смех,— пожалел Ра.
— Пожалуйста, возьмите трубку в рот.
Ра исполнил просьбу девушки. Та разглядывала его какое- то время, потом сказала:
— А знаете, не вылепить ли нам курильщика?
— Ну что же, я не против.— Ра был польщен.— Хоть сейчас.
— Нет, сейчас нельзя, мне надо этого деятеля закончить, а потом и примемся...
Во мне, внутри — застывшее озеро.
Нехотя он взял ручку, придвинул к себе бумаги, те немногие листки — все, что он смог написать в эту трудную зиму
и теперь здесь. Смехотворно мало, но все же какое-то начало, точнее — несколько набросков.
Он внимательно перечел все написанное.
Лес, солнце, река. Уходящий вдаль пейзаж. В отдалении хутор старейшины в полдневной истоме. Хрюкающая мохнатая свинья посреди двора. Синеющая полоска леса, извилистая дорога в северную сторону, в землю эстов. Само по себе неплохо, но могло быть, а могло и не быть. О человеке — ни единого слова. Во всяком случае так, как ему хотелось бы. В этих картинках он надеялся найти лекарство, душевный покой. А на него глядело с бумаги само отчаяние.
Презираю себя. Это худшее из всего, что могло случиться. И виноват во всем я сам.
Он нервно пососал пустую трубку. Лив был пружиной, державшей его в напряжении. Он думал, что с помощью Акке преодолеет себя. А сам был как прыгун с шестом, у которого шест ломается как раз в тот момент, когда он уже почти над планкой.
Лив был какой-то ущербный.
Как внезапно все навалилось... Это чувство накатывало временами и прошлой зимой, а теперь завладело всем его существом. Видимо, и не уходило никуда — с того самого вечера в октябре.
Каждый защищается как может, тут любой способ хорош, незачем и сравнивать. И он защищался тем, что исследовал Акке.
А теперь и этот щит не годится.
Все. Никакой надежды. С начала и до конца.
Черной волной захлестнуло отчаяние. Нет, не хотел он уничтожать ни себя, ни своего творения. О радости уничтожения может говорить лишь тот, кто сам не испытал этого ужасающего, рожденного безнадежностью чувства. Но воля его вдруг ослабла, еле теплилась, как огонек сигареты во тьме. Не в силах справиться с собой, он схватил рукопись и подавив в себе остатки сопротивления, разорвал листы в клочья. Не свяжись он с этим ливом, его собственный сын был бы сейчас жив!
Мир, который он с таким трудом пытался создать, растаял, стал пустотой. Все напрасно, все бессмысленно! Бессмысленно и напрасно. Дрожащими руками он подобрал с пола клочки бумаги и с испугом уставился на них; он услышал, как кто- то внутри него завопил: нельзя! Это же твой последний оборонительный вал! Если и его прорвут, тогда... Что тогда? Он боялся ответить. Нервы, точно тонкие провода со сносившейся
изоляцией, дали короткое замыкание. Это было невыносимо.
Он перевел взгляд на поле, на дальний лес и долго смотрел, как раскачиваются на ветру деревья. «Кипит ольшаник на ветру»,— вспомнилась строчка из Юхана Лийва. Но не было ольшаника, не было Лийва, был только дальний шум весеннего ветра, солнечный облачный день, когда любое воспоминание приобретает странную окраску и новое значение и, если приглядеться и прислушаться, в ушах поднимается такой гул, а в глазах такая рябь, что все грозит превратиться в сплошной шум ветра, в режущий свет, будто ничего в мире никогда и не было, кроме ветра и света. Как вот сейчас.
Но те лошади — они все-таки были!
...Вслушиваясь в леса и шум, вживаясь в души лошадиные...
Порой ему казалось, что все это произошло совсем недавно, в прошлом году, может, или в позапрошлом, так ясно все стояло перед глазами. И все же это было давно, много лет назад. Так что если бы тогда ничего и не случилось, этих лошадей все равно уже не было бы в живых.
Случилось это на поле с подросшей отавой после сильной грозы. Оборванные ветром провода заземлило в лужу, а Ра этого не заметил. Поэтому он скорей удивился, чем испугался, когда запряженные в косилку лошади разом, как подкошенные, рухнули на колени. Ему еще показалось, что он услышал звяканье удил. Не понимая, что стряслось, он стал понукать лошадей и махать кнутом. Когда это не подействовало, он соскочил в лужу и тоже получил удар током, по крайней мере думал потом, что получил. Когда он распускал хомуты, у него тряслись руки, он боялся, что они задохнутся. Он еще надеялся, что они поднимутся, что они живы.
Потом этих лошадей, хрустя щебнем, везли на волокуше но дороге к птицеферме. Заготовители силоса, лежа на возу свежескошенной травы, провожали их долгими хмурыми взглядами, а оставшиеся в живых лошади следили, как их товарки отправляются в последний путь; о чем они думали, не дано знать человеку. Волоча за собою кнут с длинным кнутовищем, Ра шагал за околевшими лошадьми как приговоренный — ведь это он заехал с ними в ту лужу. Когда трактор остановился и он увидел, как странно задрожали их крупы, горький комок поднялся у него к горлу.
При виде этой жуткой картины ему вдруг захотелось говорить. Ему, всегда такому немногословному, живущему внутренней жизнью.
По никто не сказал ни слова — ни бригадир, ни насупившийся агроном, ни другие рабочие. Виноват тут был все-таки ветер, но не привлекать же к ответу грозу, не заставлять же низкое давление платить за гибель лошадей. Хорошо хоть, что парня током не ударило. Нет, никто не сказал, что Ра виноват, наоборот, утром у конюшни ему сказали, чтоб ехал косить на то же самое поле, и он поехал. Если кто и был виноват, то кто-нибудь из тех, кто давал ему наряд.
Но ведь он держал кнут и вожжи в руках, должен был знать, должен был заметить,— значит, все-таки его вина, думал он.
— Теперь, сын, клади зубы на полку, высчитают с тебя за лошадей, так не оставят, рабочий человек со всех сторон виноват, такая жизнь, — сказала мать, во всем привыкшая видеть самое плохое. Отец же только криво усмехнулся по своему обыкновению и стал точить на бруске ножи — длинный, с желтой ручкой, которым резали свиней, и второй, неуклюжую самоделку,— ему велели с околевших животин содрать шкуры.
— Да уж, шкуру долой, — почесывая старую щетину, буркнул он таким тоном, что и не разберешь, кого он имеет в виду: то ли кобыл, то ли сына, то ли и его и их одновременно.— В первую мировую показали мне как-то в Казани кучу конских подков. Тут, говорят, их три миллиона. А куча не такая и большая,— продолжал он. Отец почему-то всегда вспоминал об этом случае, когда разговор заходил о лошадях.
В тот раз и с самим Ра случилось что-то странное, небывалое. Он почувствовал себя как бы голосом этих околевших животных, хранителем чего-то дорогого и важного в этом мире. Очень трудно найти определение, что это было такое. Это было и то, чего они, бессловесные твари, не смогли бы выразить, хоть двадцать пять лет покорно таскай за собой телегу или косилку,— и это тоже он взял на себя. Нельзя было допустить, чтобы все это исчезло бесследно. Он был наследник их последнего издыхания; ради их и себя самого он должен был это сделать.
На следующее утро, когда отец с матерью собрались на работу, он специально завозился, одеваясь, чтобы выйти из дома последним. Но на работу он не пошел. Открыл окно, дверь снаружи закрыл на висячий замок, как это стали делать на мызе после войны, влез в комнату, а окно аккуратно закрыл, задернул ситцевую занавеску, чтобы и щелочки не осталось, из родительского одежного шкафа, где самым ценным был купленный в тридцать восьмом году в Тарту костюм, достал несколько листов линованной бумаги, заточил столовым ножом карандаш, сел за кухонный стол и попытался записать на бумаге все, что хотелось ему сказать об этих лошадях. Слова выходили неуклюжие и неточные, кучей ложились на бумагу, вкось и вкривь, как старый покосившийся сарай. Они бессильны были передать те мысли и чувства, из-за которых он остался дома и не пошел в то августовское утро к конюшне. Лошади и души их парили где-то на недосягаемой высоте, в царстве силы и красоты, куда ему никак не удавалось подняться. Недвижно застыв, сидел он за столом, несчастный, боясь того, что его начнут разыскивать, как только рабочих разошлют с конюшни. И он не ошибся.
Было, наверно, около семи часов, когда он услышал снаружи шаги. Карандаш боязливо застыл, чтобы не выдать его своим скрипом, ведь в этот час тут обычно тихо и пусто, хоть шаром покати: одни на работе, другие, кто с коровника вернулся, отдыхают. Скрип карандаша вообще был чужд этому дому — кто тут что писал, кроме редких, самых необходимых писем! — так что и карандаш теперь должен помалкивать. Ра услышал, как бригадир вошел в сени, подергал дверь и громко позвал его. Не видел, что ли, замка на дверях? Потом, шурша но клумбе, засаженной синими башмачками, подошел к окну и стал стучать: «Ра! Ра! Выходи!» Но парень, затаившись, не двинулся с места — предсмертный хрип лошадей звучал в нем сильней, чем зов бригадира. Он притаился в углу, чтобы бригадир, пытавшийся заглянуть в окно, не смог его увидеть, тогда уж не отвертишься, придется идти возить село.
Так несчастная погибель двух молодых буланых кобыл заставила одного парня говорить, бригадира — кричать, а отца этого парня, вообще не терпевшего никакого вранья (он-то и направил сюда бригадира), еще более недоверчиво усмехнуться и глубокомысленно вздохнуть: «Эх-ма...» — вечером, когда он, измученный до бесчувствия дневным стогованием клпнера, уже отходил ко сну, уронив на грудь номер газеты о Рахна хнэль».
И вот теперь с ним повторялась знакомая история.
Но на этом дело не кончилось. Через некоторое время на пара и занятые у приятелей деньги Ра купил в города и комиссионном магазине подержанную пишущую машинку. Легкомысленную свою покупку он принес домой и по вос-ретиньям стал возиться с ней. С угрюмым отчуждением на- 6,подали родители, как транжирит деньги и время их сын, которому по примеру одного дальнего родственника они в свое дали имя чужеземного бога солнца.
Ну а эти лошади жили давно, в тринадцатом веке, у прибрежных ливов, и по стечению обстоятельств из них должны были получиться боевые кони. Привыкшие к шуму леса, к песне плуга и жаворонка, в суматохе битвы они страшно пугались и, когда их начинали теснить чужие лошади в железных доспехах, с разодранной в кровь мордой пускались долой с поля боя, унося на спине какого-нибудь Киммо или Етсо, которому лучше бы рыбу ловить или подсеку пахать, чем палицей махать против ордена. «В седле болтается, как мешок с дерьмом»,— коротко хохотнув, как-то сказал про таких горе-воинов отец Акке Ниннус.
В истории этого лива Ра и своему сну нашел применение. Акке ночевал как-то на сеновале на одном полусожженном хуторе возле Роденпойса. Хутор стоял посреди леса. Все постройки, кроме хлева, погибли, пепелище поросло дикой коноплей, в бывшем саду валялось обгорелое тележное колесо. Молодые осинки наступили из леса, пытаясь укрыть все полой забвения. На сеновале Акке глубоко зарылся в подгнившее сено, чтобы как-то согреться в этот сырой предрассветный августовский час. Там ему и приснился этот сон.
Вместо Уме Ра изобразил мать Акке Гудрун, которую юноша постоянно вспоминал с того самого дня, когда его забрали в полон. Мать осталась стоять за изгородью на ржаном поле, с серпом в правой руке, а левой заслонясь от солнца. Молча она смотрела вслед, пока кучка заложников, окруженная воинами, не исчезла из вида. Теперь от нее остался лишь пепел, в котором он рылся сейчас еловым сучком. В Риге он узнал от отца Алебранда, что отец прошлым летом умер от чумы; что сталось с матерью, священник не знал. В глубине души Акке надеялся, что мать жива, раз о смерти ее ничего не известно. С другой стороны, много ли услышишь о женщинах, живы они или умерли, разве что о какой-нибудь королеве или герцогине. Гудрун, простая женщина, хоть и жена старейшины, навеки осталась в тени мужа в той крестовой войне.
Небо заволокло облаками, шумели деревья, дул холодный западный ветер. Двери на сеновале не было — сгорела, а может, утащили. Проснулся Акке с тяжелым сердцем. И осины, и ели, и бог — все было с ним, но даже молитва не порадовала, не укрепила душу.
Они там говорили, что ливы злы и коварны, стараются навредить церкви где только могут, хотят сбросить с себя христианство, смыть воду крещения. Делали это уже не раз, и, хоть их и заставили принять крестное знамение, в душе у них нет Иисуса Христа, сердцем и разумом они тянутся
к языческим идолам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
— Справимся поодиночке, хочешь сказать?
— Надо же на что-то надеяться. Раз вдвоем невмоготу, лучше уж в одиночку.
— А если не поможет?
— Тогда поможет небытие.
— Ты так думаешь?— испугалась жена.
— Это уж точно,— подтвердила Ра.— Небытие и есть забвение.
Помолчав немного, он добавил:
— И тебя ведь мучит эта квартира. И ты ведь стараешься тут почти не бывать, не можешь забыть. Совсем в подвал переселилась, к истуканам своим глиняным.
— У меня у самой все время такое чувство, будто голова глиной набита.
— Вот и переселилась к себе подобным. А я со своим Акке не могу к ливам переселиться на Койву, ведь их больше в природе нет. Уже сотню лет назад полностью ассимилировались.
— Но агроном-то твой не ассимилировался, туда можешь поехать.
— Поеду к нему на чердак, попытаюсь забыть. И забыться. Там наверху, к солнцу поближе, вдруг и поможет...
— Тут-то ты к солнцу еще ближе — девятый этаж, под самой крышей.
— Да... Но тут несчастье стряслось... И ты ведь тут быть не хочешь.
— Надо квартиру менять... Тут столько воспоминаний... Игрушки остались... избавиться бы от этой черной птицы.
— И от себя тоже.
— Ты всегда все видишь в самом черном свете.— Уме вся сжалась.
— Я ведь вижу, что ты хочешь мне помочь... А чего не вижу, то чувствую... Мы ведь пытались... но... — К горлу у него подступил комок. Он попытался успокоить жену: — И я хотел тебе помочь... Мы оба... Но это все... сильнее нас. Ничего не поделаешь.
Внизу Айя укачивала сына:
Киса-киса, мур-мур-мур, Айн у нас теленочек, маленький козленочек...
Ра поднял голову над рукописью, прислушался. Он ясно представил себе, как хозяйка сидит там над плетеной кроваткой, качает ее и, складывая губы бантиком, поет вместо колыбельной первые приходящие на ум слова. И ребенок улыбается беззубым ротиком, а десны у него уже набухли, и зубки скоро проклюнутся, точно ростки.
Болезненный комок подкатил к горлу. Он отвернулся к стене, уставился на обои. На них был простой спокойный узор: белые веточки на светло-коричневом фоне.
— Маслом огонь пытаюсь погасить, чувствами — мысль, а ливом — собственного сына,— пробормотал он с надрывом.
Жена пришла проводить Ра на автобус. Обычно это ему не нравилось, в проводах ему всегда чудилось что-то бесповоротное, но на этот раз он был доволен.
— Попробуем так, раз нельзя по-другому,— вздохнула Уме, протянув ему свою крепкую руку.— Только... только...— Лицо у нее совсем окаменело.
— Попробуем. Надо же что-то делать, — ответил Ра, стоя среди отъезжающих.
Что-то осталось невысказанным.
Как там Уме справляется в своем подвале, как она любовно называл свое ателье, где обычно работала, среди глиняных голов, в валенках, в толстой вязаной кофте, в подвале, где в железной печурке с вечно неисправным дымоходом горел, удушающе чадя, торфяной брикет? И в этакой-то каморке она
должна чувствовать себя счастливой, развивать эстонское искусство. Она и была там по-своему счастлива. Десяток лет назад, когда Ра покончил с мелиорацией и, передав свой экскаватор новому человеку, решился наконец с накопленными на канаве деньгами сделаться писателем, что бы из этого ни вышло, он снял угол у дальнего родственника. Там едва можно было повернуться, но было так тихо, что у него, привыкшего за годы работы к шуму экскаватора, все время звенело в ушах. И Уме оказалась в том же доме — желтом, двухэтажном, на каменном фундаменте, построенном в начале века. Так они там и работали, скульптор и писатель, он в доме, она в подвале. Уме имела дело с глиной, и к земле, конечно, она была ближе. Спустившись однажды с фанерным ящиком в подвал за торфяным брикетом, Ра услышал из-за какой-то двери радостный, звонкий смех. Смех этот так его тронул, что он не придумал ничего лучше, как постучаться в эту дверь. В валенках, в ватнике, в белом платке в красный горошек, среди разбросанных по полу комьев глины там стояла девушка — она тогда ему показалась молоденькой девчонкой — и смеялась.
— Укрепила слабо! — сказала она вместо приветствия.— Пока на обед ходила, полголовы отлетело вместе с формой.
Это был бюст одного государственного деятеля, юбилей которого собирались скоро отмечать. Оставшиеся полголовы напоминали учебное пособие по анатомии, только вместо мозгов проглядывал кусок металлического стержня.
— У вас тут печка дымит. Можно, и я подымлю немножко?— спросил Ра и раскурил трубку, не переставая разглядывать полуобвалившийся бюст и его создателя. Пока он проделывал все это, скульпторша в свою очередь разглядывала его.
— У меня вид не больно веселый, спугнул я ваш смех,— пожалел Ра.
— Пожалуйста, возьмите трубку в рот.
Ра исполнил просьбу девушки. Та разглядывала его какое- то время, потом сказала:
— А знаете, не вылепить ли нам курильщика?
— Ну что же, я не против.— Ра был польщен.— Хоть сейчас.
— Нет, сейчас нельзя, мне надо этого деятеля закончить, а потом и примемся...
Во мне, внутри — застывшее озеро.
Нехотя он взял ручку, придвинул к себе бумаги, те немногие листки — все, что он смог написать в эту трудную зиму
и теперь здесь. Смехотворно мало, но все же какое-то начало, точнее — несколько набросков.
Он внимательно перечел все написанное.
Лес, солнце, река. Уходящий вдаль пейзаж. В отдалении хутор старейшины в полдневной истоме. Хрюкающая мохнатая свинья посреди двора. Синеющая полоска леса, извилистая дорога в северную сторону, в землю эстов. Само по себе неплохо, но могло быть, а могло и не быть. О человеке — ни единого слова. Во всяком случае так, как ему хотелось бы. В этих картинках он надеялся найти лекарство, душевный покой. А на него глядело с бумаги само отчаяние.
Презираю себя. Это худшее из всего, что могло случиться. И виноват во всем я сам.
Он нервно пососал пустую трубку. Лив был пружиной, державшей его в напряжении. Он думал, что с помощью Акке преодолеет себя. А сам был как прыгун с шестом, у которого шест ломается как раз в тот момент, когда он уже почти над планкой.
Лив был какой-то ущербный.
Как внезапно все навалилось... Это чувство накатывало временами и прошлой зимой, а теперь завладело всем его существом. Видимо, и не уходило никуда — с того самого вечера в октябре.
Каждый защищается как может, тут любой способ хорош, незачем и сравнивать. И он защищался тем, что исследовал Акке.
А теперь и этот щит не годится.
Все. Никакой надежды. С начала и до конца.
Черной волной захлестнуло отчаяние. Нет, не хотел он уничтожать ни себя, ни своего творения. О радости уничтожения может говорить лишь тот, кто сам не испытал этого ужасающего, рожденного безнадежностью чувства. Но воля его вдруг ослабла, еле теплилась, как огонек сигареты во тьме. Не в силах справиться с собой, он схватил рукопись и подавив в себе остатки сопротивления, разорвал листы в клочья. Не свяжись он с этим ливом, его собственный сын был бы сейчас жив!
Мир, который он с таким трудом пытался создать, растаял, стал пустотой. Все напрасно, все бессмысленно! Бессмысленно и напрасно. Дрожащими руками он подобрал с пола клочки бумаги и с испугом уставился на них; он услышал, как кто- то внутри него завопил: нельзя! Это же твой последний оборонительный вал! Если и его прорвут, тогда... Что тогда? Он боялся ответить. Нервы, точно тонкие провода со сносившейся
изоляцией, дали короткое замыкание. Это было невыносимо.
Он перевел взгляд на поле, на дальний лес и долго смотрел, как раскачиваются на ветру деревья. «Кипит ольшаник на ветру»,— вспомнилась строчка из Юхана Лийва. Но не было ольшаника, не было Лийва, был только дальний шум весеннего ветра, солнечный облачный день, когда любое воспоминание приобретает странную окраску и новое значение и, если приглядеться и прислушаться, в ушах поднимается такой гул, а в глазах такая рябь, что все грозит превратиться в сплошной шум ветра, в режущий свет, будто ничего в мире никогда и не было, кроме ветра и света. Как вот сейчас.
Но те лошади — они все-таки были!
...Вслушиваясь в леса и шум, вживаясь в души лошадиные...
Порой ему казалось, что все это произошло совсем недавно, в прошлом году, может, или в позапрошлом, так ясно все стояло перед глазами. И все же это было давно, много лет назад. Так что если бы тогда ничего и не случилось, этих лошадей все равно уже не было бы в живых.
Случилось это на поле с подросшей отавой после сильной грозы. Оборванные ветром провода заземлило в лужу, а Ра этого не заметил. Поэтому он скорей удивился, чем испугался, когда запряженные в косилку лошади разом, как подкошенные, рухнули на колени. Ему еще показалось, что он услышал звяканье удил. Не понимая, что стряслось, он стал понукать лошадей и махать кнутом. Когда это не подействовало, он соскочил в лужу и тоже получил удар током, по крайней мере думал потом, что получил. Когда он распускал хомуты, у него тряслись руки, он боялся, что они задохнутся. Он еще надеялся, что они поднимутся, что они живы.
Потом этих лошадей, хрустя щебнем, везли на волокуше но дороге к птицеферме. Заготовители силоса, лежа на возу свежескошенной травы, провожали их долгими хмурыми взглядами, а оставшиеся в живых лошади следили, как их товарки отправляются в последний путь; о чем они думали, не дано знать человеку. Волоча за собою кнут с длинным кнутовищем, Ра шагал за околевшими лошадьми как приговоренный — ведь это он заехал с ними в ту лужу. Когда трактор остановился и он увидел, как странно задрожали их крупы, горький комок поднялся у него к горлу.
При виде этой жуткой картины ему вдруг захотелось говорить. Ему, всегда такому немногословному, живущему внутренней жизнью.
По никто не сказал ни слова — ни бригадир, ни насупившийся агроном, ни другие рабочие. Виноват тут был все-таки ветер, но не привлекать же к ответу грозу, не заставлять же низкое давление платить за гибель лошадей. Хорошо хоть, что парня током не ударило. Нет, никто не сказал, что Ра виноват, наоборот, утром у конюшни ему сказали, чтоб ехал косить на то же самое поле, и он поехал. Если кто и был виноват, то кто-нибудь из тех, кто давал ему наряд.
Но ведь он держал кнут и вожжи в руках, должен был знать, должен был заметить,— значит, все-таки его вина, думал он.
— Теперь, сын, клади зубы на полку, высчитают с тебя за лошадей, так не оставят, рабочий человек со всех сторон виноват, такая жизнь, — сказала мать, во всем привыкшая видеть самое плохое. Отец же только криво усмехнулся по своему обыкновению и стал точить на бруске ножи — длинный, с желтой ручкой, которым резали свиней, и второй, неуклюжую самоделку,— ему велели с околевших животин содрать шкуры.
— Да уж, шкуру долой, — почесывая старую щетину, буркнул он таким тоном, что и не разберешь, кого он имеет в виду: то ли кобыл, то ли сына, то ли и его и их одновременно.— В первую мировую показали мне как-то в Казани кучу конских подков. Тут, говорят, их три миллиона. А куча не такая и большая,— продолжал он. Отец почему-то всегда вспоминал об этом случае, когда разговор заходил о лошадях.
В тот раз и с самим Ра случилось что-то странное, небывалое. Он почувствовал себя как бы голосом этих околевших животных, хранителем чего-то дорогого и важного в этом мире. Очень трудно найти определение, что это было такое. Это было и то, чего они, бессловесные твари, не смогли бы выразить, хоть двадцать пять лет покорно таскай за собой телегу или косилку,— и это тоже он взял на себя. Нельзя было допустить, чтобы все это исчезло бесследно. Он был наследник их последнего издыхания; ради их и себя самого он должен был это сделать.
На следующее утро, когда отец с матерью собрались на работу, он специально завозился, одеваясь, чтобы выйти из дома последним. Но на работу он не пошел. Открыл окно, дверь снаружи закрыл на висячий замок, как это стали делать на мызе после войны, влез в комнату, а окно аккуратно закрыл, задернул ситцевую занавеску, чтобы и щелочки не осталось, из родительского одежного шкафа, где самым ценным был купленный в тридцать восьмом году в Тарту костюм, достал несколько листов линованной бумаги, заточил столовым ножом карандаш, сел за кухонный стол и попытался записать на бумаге все, что хотелось ему сказать об этих лошадях. Слова выходили неуклюжие и неточные, кучей ложились на бумагу, вкось и вкривь, как старый покосившийся сарай. Они бессильны были передать те мысли и чувства, из-за которых он остался дома и не пошел в то августовское утро к конюшне. Лошади и души их парили где-то на недосягаемой высоте, в царстве силы и красоты, куда ему никак не удавалось подняться. Недвижно застыв, сидел он за столом, несчастный, боясь того, что его начнут разыскивать, как только рабочих разошлют с конюшни. И он не ошибся.
Было, наверно, около семи часов, когда он услышал снаружи шаги. Карандаш боязливо застыл, чтобы не выдать его своим скрипом, ведь в этот час тут обычно тихо и пусто, хоть шаром покати: одни на работе, другие, кто с коровника вернулся, отдыхают. Скрип карандаша вообще был чужд этому дому — кто тут что писал, кроме редких, самых необходимых писем! — так что и карандаш теперь должен помалкивать. Ра услышал, как бригадир вошел в сени, подергал дверь и громко позвал его. Не видел, что ли, замка на дверях? Потом, шурша но клумбе, засаженной синими башмачками, подошел к окну и стал стучать: «Ра! Ра! Выходи!» Но парень, затаившись, не двинулся с места — предсмертный хрип лошадей звучал в нем сильней, чем зов бригадира. Он притаился в углу, чтобы бригадир, пытавшийся заглянуть в окно, не смог его увидеть, тогда уж не отвертишься, придется идти возить село.
Так несчастная погибель двух молодых буланых кобыл заставила одного парня говорить, бригадира — кричать, а отца этого парня, вообще не терпевшего никакого вранья (он-то и направил сюда бригадира), еще более недоверчиво усмехнуться и глубокомысленно вздохнуть: «Эх-ма...» — вечером, когда он, измученный до бесчувствия дневным стогованием клпнера, уже отходил ко сну, уронив на грудь номер газеты о Рахна хнэль».
И вот теперь с ним повторялась знакомая история.
Но на этом дело не кончилось. Через некоторое время на пара и занятые у приятелей деньги Ра купил в города и комиссионном магазине подержанную пишущую машинку. Легкомысленную свою покупку он принес домой и по вос-ретиньям стал возиться с ней. С угрюмым отчуждением на- 6,подали родители, как транжирит деньги и время их сын, которому по примеру одного дальнего родственника они в свое дали имя чужеземного бога солнца.
Ну а эти лошади жили давно, в тринадцатом веке, у прибрежных ливов, и по стечению обстоятельств из них должны были получиться боевые кони. Привыкшие к шуму леса, к песне плуга и жаворонка, в суматохе битвы они страшно пугались и, когда их начинали теснить чужие лошади в железных доспехах, с разодранной в кровь мордой пускались долой с поля боя, унося на спине какого-нибудь Киммо или Етсо, которому лучше бы рыбу ловить или подсеку пахать, чем палицей махать против ордена. «В седле болтается, как мешок с дерьмом»,— коротко хохотнув, как-то сказал про таких горе-воинов отец Акке Ниннус.
В истории этого лива Ра и своему сну нашел применение. Акке ночевал как-то на сеновале на одном полусожженном хуторе возле Роденпойса. Хутор стоял посреди леса. Все постройки, кроме хлева, погибли, пепелище поросло дикой коноплей, в бывшем саду валялось обгорелое тележное колесо. Молодые осинки наступили из леса, пытаясь укрыть все полой забвения. На сеновале Акке глубоко зарылся в подгнившее сено, чтобы как-то согреться в этот сырой предрассветный августовский час. Там ему и приснился этот сон.
Вместо Уме Ра изобразил мать Акке Гудрун, которую юноша постоянно вспоминал с того самого дня, когда его забрали в полон. Мать осталась стоять за изгородью на ржаном поле, с серпом в правой руке, а левой заслонясь от солнца. Молча она смотрела вслед, пока кучка заложников, окруженная воинами, не исчезла из вида. Теперь от нее остался лишь пепел, в котором он рылся сейчас еловым сучком. В Риге он узнал от отца Алебранда, что отец прошлым летом умер от чумы; что сталось с матерью, священник не знал. В глубине души Акке надеялся, что мать жива, раз о смерти ее ничего не известно. С другой стороны, много ли услышишь о женщинах, живы они или умерли, разве что о какой-нибудь королеве или герцогине. Гудрун, простая женщина, хоть и жена старейшины, навеки осталась в тени мужа в той крестовой войне.
Небо заволокло облаками, шумели деревья, дул холодный западный ветер. Двери на сеновале не было — сгорела, а может, утащили. Проснулся Акке с тяжелым сердцем. И осины, и ели, и бог — все было с ним, но даже молитва не порадовала, не укрепила душу.
Они там говорили, что ливы злы и коварны, стараются навредить церкви где только могут, хотят сбросить с себя христианство, смыть воду крещения. Делали это уже не раз, и, хоть их и заставили принять крестное знамение, в душе у них нет Иисуса Христа, сердцем и разумом они тянутся
к языческим идолам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17