Но как только он принимался читать, мы вдруг замолкали. Старик сердито вскидывал на нас глаза. «Это Нилен!» — орали мы хором, будто бы глубоко возмущенные. Учитель грозил ему, и мы возобновляли пение. Вдруг снова пауза. Опять виноват Нилен, то же и в следующий раз; класс продолжал дружно указывать на него. Учитель не особенно любил связываться с Ниленом, но под конец выходил из терпения: он сопел, как разъяренный бык, по классу распространялся сильный запах никотина. Учитель с поднятой тростью бросался к среднему проходу и обрушивался на Нилена, который сам останавливался у передней скамейки, как будто жаждал понести наказание. Он не удирал, мирно позволял уложить себя, как овцу, на край стола и так и лежал, жалобно вскрикивая все время, пока Фрис дубасил его по заду. И как он вопил, бестия, показывая классу язык, какие строил рожи!.. Просто невозможно было удержаться от смеха. Весь класс ликовал. Конечно, Нилену было не больно, — для такого представления он специально надевал три пары штанов. А через голову Фриса летели обломки трости, пока у нее не отламывалась ручка. Тогда Фрис выбрасывал остатки трости, брал свою длинную трубку и уходил. Мы же устремлялись на волю — на берег, к морю, или в гавань, если приходило какое-нибудь судно.
Ни о какой связи между школой и семьей не было и речи. Учитель никогда не посылал жалоб родителям, не обращался и в школьное ведомство, как бы далеко мы ни заходили в своих шалостях. Он не желал никакого вмешательства, старался справиться с нами один. И это было умно с его стороны, так как в случае расследования дело вряд ли решилось бы в его пользу. Перемены, которые он устраивал, были продолжительнее, чем уроки, и за все время пребывания в школе мы научились кое-чему только друг от друга. Я не помню, чтобы Фрис хоть изредка рассказывал нам что-нибудь из отечественной или естественной истории или прочитал вслух рассказ. Если бы он задался целью погасить в нас всякую любознательность и предприимчивость, то не мог бы достигнуть этого более рациональным способом, нежели прибегая к столь изощренной, бесконечной зубрежке псалмов. Мы сами заботились о своем развитии. Избирая объектом проказ самого Фриса, мы удовлетворяли свою потребность в развлечениях, и это было своего рода самозащитой.
Мы были не злые и даже не особенно грубые дети. Когда позднее в город приехал настоящий учитель, отнесшийся серьезно к своему делу, дисциплина школе установилась сама собой. Такие предметы, как физика и естествознание, живо интересовали, увлекали нас, и нам уже не нужно было искать других развлечений. А отечественная история! Рольф со своими великанами— Роаром, Хельге и Уффе-Кротким... Ни о чем подобном мы не слыхали от Фриса. Мне мало пришлось учиться у Скрюдструпа, всего три последних года перед конфирмацией, когда я каждое лето пас скот. Но зато я был обязан Фрису тем, что ко дню конфирмации знал наизусть все его псалмов из старого псалтыря.
И все-таки мы, дети, были безжалостны. Позднее, когда я целых шесть лет учился сапожному ремеслу, которое мне казалось неинтересным, я узнал на собственном опыте, какая это трагедия, если люди работают не по призванию. Фрис, вероятно, был бы хорошим ремесленником; о нем рассказывали, что, уходя из школы в положенный или неположенный час, он торопился домой, чтобы обивать старые стулья.
Отцу жилось трудно, потому что он вышел из бедняков, не знал никакого ремесла, не получил образования. Многие считали дерзостью, что простой рабочий подает проекты в округ и в муниципалитет и хочет сделаться подрядчиком. О его работе нельзя было сказать ничего плохого, и способности его были признаны всеми, но невидимые руки постоянно вставляли ему палки в колеса. Когда работа бывала кончена, сразу же распространялся слух, что ее не одобрят; когда же приемка проходила благополучно, то пускались в ход все средства, чтобы помешать отцу получить новый подряд. Всякий раз кончалось тем, что он впадал в уныние и начинал пить. Хотя он и был коренным борнхольмцем, но у него совершенно отсутствовала присущая его землякам изворотливость; он ненавидел всякие ухищрения и уловки и никогда к ним не прибегал, но зато оказывался бессильным перед ними и только злился втихомолку. В конце концов у него лопалось терпение, он выходил из себя, резко нападал на начальство и подчиненных и наносил врагам такие удары, что те несколько лет спустя все еще помнили о них.
Часто при мощении дороги надо было срезать бугры, сглаживать неровности; иногда приходилось копать под чьим-нибудь домом, а затем укреплять его или подводить новый фундамент; владелец дома чуть с ума не сходил, как будто под ним разверзалась преисподняя, и бегал взад и вперед, не зная, что предпринять. Как-то ночью сторож Кофод, сняв поставленную отцом подпорку, подложил вместо нее камни. Угол дома осел, и народ повалил, точно на богомолье, посмотреть, как дом будет рушиться; недаром, видно, люди говорили, что непростительно поручать такое ответственное дело простому рабочему. Его нужно отстранить! Но отец отправился в Рэнне и добился того, что дорожный инспектор и архитектор приехали, осмотрели все и оправдали его. Работа по укреплению дома была проведена правильно, ночной сторож сам был виноват, что дом осел. Отец остался руководителем работ, но и враги у него тоже остались.
В нашем городке и чиновники и все прочие жители недоброжелательно относились друг к другу, здесь не было никакой сплоченности, особенно среди бедняков. Многие, пресмыкаясь перед людьми влиятельными, в свою очередь старались найти таких, которым жилось бы еще тяжелее, чем им. Они не могли справиться с работой на крупных предприятиях, так как привыкли копаться в одиночку, смысл совместного труда был им не понятен. Они не понимали, в чем преимущество нормированного рабочего дня, работали не торопясь и часто справлялись с делом лишь поздно вечером. Только те из горожан, кто в молодости плавал в море, научились работать в коллективе; вернувшись домой, они стали рыбаками и шкиперами. Эти люди резко отличались от других, были более открытыми, простыми и щедрыми, — не чета тем, кто владел в деревне клочком земли. Мы, мальчики, предпочитали помогать не мелким крестьянам, а рыбакам и шкиперам; но и среди них попадались такие, с которыми трудно было ладить.
Существует мнение, что наш век уничтожил многие различия между людьми. Несомненно, кое-какие особенности сгладились или исчезли; теперь, например, по одному внешнему виду человека нельзя определить — ремесленник ли он, крестьянин или учитель. Во времена же моего детства можно было с первого взгляда угадать профессию человека, которая накладывала на каждого особый и, в чужих глазах, часто смешной отпечаток. Тогда встречались люди весьма своеобразные, даже, пожалуй, чудаковатые. Их так и называли «чудаками»; у них были оригинальные, часто смешные привычки и манеры, которые стали их второю натурой и от которых они уже не могли отделаться. В детстве я встречал много таких чудаков или людей со странностями,— можно сказать, все люди были по-своему странными, невероятно упрямыми, настойчивыми. Объяснялось это отчасти тем, что тогда только единицы с трудом могли приобрести какие-нибудь знания; и если это им удавалось, то знания прочно усваивались. Теперь встречается гораздо больше людей с широким кругозором, имеющих обо всем свое личное мнение, хотя оно лишь в незначительной степени отличается от общепринятого. Зато в наш «век индивидуализма» гораздо меньше оригинальных личностей.
В самом деле, в наше время образование по сравнению с прошлым упрощено. Теперь обучение движется налаженно, как по конвейеру, а тогда каждый вынужден был собирать знания по крупинке. Это налагало известный отпечаток на человека, нередко делало его односторонним. Тот, кто способен самостоятельно приобрести необходимые знания и дополнить ими современное «маргариновое» просвещение, имеет теперь гораздо больше возможностей развить свои способности, чем во времена моего детства.
Когда дело не касалось работы, отец во многом был «чудаком». Как ни упрям он был вообще, в работе он всегда стремился применять новые методы. Он прекрасно усвоил современные ускоренные темпы еще в столице. У отца были ловкие и проворные руки, поэтому он сердился, если кто-нибудь работал так, будто у него был «лишний большой палец на руке», или если человек «раз пять обходил вокруг лопаты, прежде чем ковырнуть землю». Отец занимался новым здесь делом, так как в городе раньше не было мощеных улиц, и рабочих приходилось обучать незнакомому ремеслу, чему они с трудом поддавались. «Мы привыкли работать по-своему»,— отвечали они, хотя бы им приходилось заниматься этим впервые.
Шведские рабочие-поденщики были люди особого склада. Они приезжали весной целыми партиями из южной Швеции, главным образом из провинций Халланд и Блекинге. В большинстве случаев это были дети сельских батраков и малоземельных крестьян, но тяготение к «новому» было у них в крови. Хотя им тоже приходилось копаться в земле и возиться со скотом, они все же не были помешаны на собственности, не цеплялись за клочок земли, а бросали его, отказывались от феодальных привычек и превращались в совершенно
обособленную касту, в настоящих люмпен-пролетариев; лихо сдвинув шапку на самый затылок, они отправлялись искать заработка и где находили работу, там и оставались. Этих людей можно было обучить чему угодно.
На родине им места не нашлось, они не могли примириться с тамошними условиями. Приезжавшие на остров Борнхольм шведские рабочие представляли собой избыточное население Швеции, подобно эмигрантам, основавшим Соединенные Штаты Америки. Но шведы оставались на Борнхольме в качестве батраков или чернорабочих, так как не могли раздобыть денег на билет для далекого путешествия через Атлантический океан. Наиболее сильные из них работали на постройке гаваней или мостов — там, где приходилось иметь дело с камнем. Это были отчаянные парни, презиравшие смерть; они ворочали каменные глыбы так, будто танцевали с невестой, и расхаживали с динамитными патронами в карманах. В глазах местного населения шведские поденщики были отбросами общества, безбожниками; они не старались устроиться, как прочие люди, в настоящих домах, с настоящими кроватями, но снимали сарай у каретника Лау, спали на сене и сами готовили себе еду на керосинке — жарили сало и яичницу; настоящей «горячей» пищи шведы никогда не ели; водка и пиво заменяли им похлебку и кашу,— словом, жизнь они вели беспорядочную, в церковь не ходили и хватались за ножи из-за всякого пустяка.
Шведы были отчаянные буяны, но отец умел с ними ладить. Действуя слаженно, они могли справиться с любым делом; незатейливая песенка помогала им дружно работать. На них можно было вполне положиться, когда требовалось сдать заказ к определенному сроку. «Они горазды на работу, да и песни хорошо поют», — говорил отец. Сам он почти никогда не пел; во всяком случае в детстве я редко слышал его пение. Но, может быть, несмотря на угрюмую внешность, в душе его таилась потребность в песне. Веселость шведских рабочих рассеивала его угнетенное настроение, которое обычно проходило только под влиянием алкоголя.
Шведы любили отца и хорошо отзывались о нем, что он, несомненно, ценил, хотя делал вид, будто не считается с чужим мнением. Как руководитель работ он пришелся им по душе, держал себя не как начальник, а как товарищ, и сам работал вместе с ними. Не скупился он, когда надо, и на угощение. Однако он был способен одним ударом сбить с ног человека, если это требовалось для поддержания порядка.
Местные рабочие и шведы не очень-то ладили между собой. У борнхольмцев было немало национального высокомерия; они с предубеждением относились к шведам и считали их людьми второго сорта. Шведы же презирали местных рабочих за мещанство. Работать вместе они не могли — и темпы и весь стиль у них были иные, поэтому приходилось ставить их отдельно. Шведы называли борнхольмцев «канительщиками», а те в свою очередь ругали шведов «торопыгами».
Мы с Георгом часто наведывались к шведам в сарай. Тогда они вовсю начинали расхваливать отца, одобряя в нем как раз то, что другие ставили ему в вину.
— Чертовски славный парень, — говорили шведы. — Рука у него щедрая, и работник он хороший.
Нас, мальчиков, понятно, радовало, что шведы так смотрят на вещи. Местные жители вели себя совсем иначе: когда отец угощал их, они пили, а потом упрекали его за расточительность, черту мало приятную. Впрочем, до некоторой степени они были правы, осуждая отца, так как щедрость эта шла в ущерб его собственной семье.
Щедрость отца могла вызвать одновременно и гордость и возмущение; трудно было дать ему приемлемую для всех оценку.
Бесконечный внутренний спор с самим собой, спор, в котором то и дело выдвигались доводы «за» и «против» отца, темной тенью омрачил все мое детство. Я готов был горячо восхищаться отцом и постоянно старался найти что-нибудь, что могло бы поддержать во мне это восхищение. Но это мне не удавалось, потому что стоило взглянуть на него глазами семьи, глазами матери, и я не мог найти в нем того, чем прежде так восхищался. Мне приходилось выбирать между матерью и отцом, как между двумя противоположностями, я никак не мог одинаково любить их обоих.
Матери не нравилось, что мы заходили к шведским рабочим и что отец вообще держал себя с ними по-товарищески. Я ее тогда не понимал, — мне казалось, что она, как и все другие, замечает лишь то, что они ведут беспорядочную жизнь и ругаются по воскресеньям чуть ли не чаще, чем по будням. Мать враждебно относилась ко всему, что поощряло в отце склонность к бродяжничеству. Не думаю, чтобы она хоть отчасти считала свои мечты сбывшимися, когда отец добился назначения подрядчиком. Но она с прежней неутомимостью продолжала бороться за благополучие семьи.
А меня тянуло к шведским рабочим, — ведь у них было так интересно. Сарай казался мне настоящим лагерем. Здесь жило человек двадцать; одни постоянно что-то стряпали, ели и выпивали; другие играли в карты и пели песни; все ругались так, что, казалось, самый воздух был пропитан адским запахом серы и кипящей смолы. Один пожилой рабочий, высокий, грузный мужчина по имени Эрик Перссон рассказывал истории, полные жутких подробностей: о сыновьях, обиженных при разделе, — глухой ночью они топором рассекали лбы своим родителям, братьям и сестрам, деду и бабке — решительно всем; о мальчиках и девочках, которые любили друг друга с детства, когда еще готовились к конфирмации, и у которых вдруг появлялись дети; о несчастной любви хозяина и работницы, о тайных родах; о чудовищных драках между шахтерами, кидавшимися друг на друга с мотыгами и железными ломами, от удара которых черепа трескались, как яичная скорлупа. А иногда какой-нибудь молодой рабочий затягивал чувствительную песню о белой березке, ясной ночи и маленькой Ингрид. Для мальчика, жаждавшего интересных переживаний, это было равносильно возможности заглянуть в неведомое; серые будни приобретали таинственную, жуткую окраску. Приоткрывалась дверь в мир чудес; оставалось только дать волю фантазии.
Эрик Перссон имел своеобразную внешность: он был большого роста, весь багровый и в каких-то пятнах; он рассказывал и одновременно жевал черный хлеб с вареным свиным салом. Эрик сидел прямо на полу, положив себе на колени доску, на которой лежал кусок сала и черный хлеб; рядом стояла большая бутыль с водкой. По временам он прерывал свой рассказ, — всегда на самом интересном месте, — отрезал большим ножом кусок сала и ломоть хлеба и задумчиво принимался жевать, забыв обо всем на свете. Он не слышал вопросов присутствующих: «Ну что же дальше, тысяча чертей? Чего еще наплетешь нам?», и спокойно продолжал есть. И вдруг лицо ею вновь оживлялось, он вытирал лезвие ножа о толстые штаны и продолжал рассказ.
Я обожал сало с черным хлебом и, наверное, следил за ним жадным взглядом, потому что однажды Эрик Перссон молча протянул мне кусок. Я хотел взять угощение, но, увидав толстую руку с рыжими волосами и желтыми пятнами, вздрогнул, пол вдруг заходил подо мной ходуном, как пароходная палуба. Ведь это была та рука, та самая противная рука, которая когда-то на пароходе дала мне вкусную булку. Теперь я узнал и голос. И как тогда, я испытал двойственное чувство — отвращения и голода, которое, видно, и теперь сказалось в том, как я принял хлеб с салом. И вдруг Эрик ударил черенком ножа о доску и заорал: «Господи Иисусе, да это ты, мальчуган! Семьсот миллионов чертей, это взаправду ты!» Он поднял меня высоко в воздух, тискал и вертел во все стороны, был вне себя от радости и удивления по поводу такого «чуда», как он говорил. С тех пор он всегда выражал свою любовь ко мне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Ни о какой связи между школой и семьей не было и речи. Учитель никогда не посылал жалоб родителям, не обращался и в школьное ведомство, как бы далеко мы ни заходили в своих шалостях. Он не желал никакого вмешательства, старался справиться с нами один. И это было умно с его стороны, так как в случае расследования дело вряд ли решилось бы в его пользу. Перемены, которые он устраивал, были продолжительнее, чем уроки, и за все время пребывания в школе мы научились кое-чему только друг от друга. Я не помню, чтобы Фрис хоть изредка рассказывал нам что-нибудь из отечественной или естественной истории или прочитал вслух рассказ. Если бы он задался целью погасить в нас всякую любознательность и предприимчивость, то не мог бы достигнуть этого более рациональным способом, нежели прибегая к столь изощренной, бесконечной зубрежке псалмов. Мы сами заботились о своем развитии. Избирая объектом проказ самого Фриса, мы удовлетворяли свою потребность в развлечениях, и это было своего рода самозащитой.
Мы были не злые и даже не особенно грубые дети. Когда позднее в город приехал настоящий учитель, отнесшийся серьезно к своему делу, дисциплина школе установилась сама собой. Такие предметы, как физика и естествознание, живо интересовали, увлекали нас, и нам уже не нужно было искать других развлечений. А отечественная история! Рольф со своими великанами— Роаром, Хельге и Уффе-Кротким... Ни о чем подобном мы не слыхали от Фриса. Мне мало пришлось учиться у Скрюдструпа, всего три последних года перед конфирмацией, когда я каждое лето пас скот. Но зато я был обязан Фрису тем, что ко дню конфирмации знал наизусть все его псалмов из старого псалтыря.
И все-таки мы, дети, были безжалостны. Позднее, когда я целых шесть лет учился сапожному ремеслу, которое мне казалось неинтересным, я узнал на собственном опыте, какая это трагедия, если люди работают не по призванию. Фрис, вероятно, был бы хорошим ремесленником; о нем рассказывали, что, уходя из школы в положенный или неположенный час, он торопился домой, чтобы обивать старые стулья.
Отцу жилось трудно, потому что он вышел из бедняков, не знал никакого ремесла, не получил образования. Многие считали дерзостью, что простой рабочий подает проекты в округ и в муниципалитет и хочет сделаться подрядчиком. О его работе нельзя было сказать ничего плохого, и способности его были признаны всеми, но невидимые руки постоянно вставляли ему палки в колеса. Когда работа бывала кончена, сразу же распространялся слух, что ее не одобрят; когда же приемка проходила благополучно, то пускались в ход все средства, чтобы помешать отцу получить новый подряд. Всякий раз кончалось тем, что он впадал в уныние и начинал пить. Хотя он и был коренным борнхольмцем, но у него совершенно отсутствовала присущая его землякам изворотливость; он ненавидел всякие ухищрения и уловки и никогда к ним не прибегал, но зато оказывался бессильным перед ними и только злился втихомолку. В конце концов у него лопалось терпение, он выходил из себя, резко нападал на начальство и подчиненных и наносил врагам такие удары, что те несколько лет спустя все еще помнили о них.
Часто при мощении дороги надо было срезать бугры, сглаживать неровности; иногда приходилось копать под чьим-нибудь домом, а затем укреплять его или подводить новый фундамент; владелец дома чуть с ума не сходил, как будто под ним разверзалась преисподняя, и бегал взад и вперед, не зная, что предпринять. Как-то ночью сторож Кофод, сняв поставленную отцом подпорку, подложил вместо нее камни. Угол дома осел, и народ повалил, точно на богомолье, посмотреть, как дом будет рушиться; недаром, видно, люди говорили, что непростительно поручать такое ответственное дело простому рабочему. Его нужно отстранить! Но отец отправился в Рэнне и добился того, что дорожный инспектор и архитектор приехали, осмотрели все и оправдали его. Работа по укреплению дома была проведена правильно, ночной сторож сам был виноват, что дом осел. Отец остался руководителем работ, но и враги у него тоже остались.
В нашем городке и чиновники и все прочие жители недоброжелательно относились друг к другу, здесь не было никакой сплоченности, особенно среди бедняков. Многие, пресмыкаясь перед людьми влиятельными, в свою очередь старались найти таких, которым жилось бы еще тяжелее, чем им. Они не могли справиться с работой на крупных предприятиях, так как привыкли копаться в одиночку, смысл совместного труда был им не понятен. Они не понимали, в чем преимущество нормированного рабочего дня, работали не торопясь и часто справлялись с делом лишь поздно вечером. Только те из горожан, кто в молодости плавал в море, научились работать в коллективе; вернувшись домой, они стали рыбаками и шкиперами. Эти люди резко отличались от других, были более открытыми, простыми и щедрыми, — не чета тем, кто владел в деревне клочком земли. Мы, мальчики, предпочитали помогать не мелким крестьянам, а рыбакам и шкиперам; но и среди них попадались такие, с которыми трудно было ладить.
Существует мнение, что наш век уничтожил многие различия между людьми. Несомненно, кое-какие особенности сгладились или исчезли; теперь, например, по одному внешнему виду человека нельзя определить — ремесленник ли он, крестьянин или учитель. Во времена же моего детства можно было с первого взгляда угадать профессию человека, которая накладывала на каждого особый и, в чужих глазах, часто смешной отпечаток. Тогда встречались люди весьма своеобразные, даже, пожалуй, чудаковатые. Их так и называли «чудаками»; у них были оригинальные, часто смешные привычки и манеры, которые стали их второю натурой и от которых они уже не могли отделаться. В детстве я встречал много таких чудаков или людей со странностями,— можно сказать, все люди были по-своему странными, невероятно упрямыми, настойчивыми. Объяснялось это отчасти тем, что тогда только единицы с трудом могли приобрести какие-нибудь знания; и если это им удавалось, то знания прочно усваивались. Теперь встречается гораздо больше людей с широким кругозором, имеющих обо всем свое личное мнение, хотя оно лишь в незначительной степени отличается от общепринятого. Зато в наш «век индивидуализма» гораздо меньше оригинальных личностей.
В самом деле, в наше время образование по сравнению с прошлым упрощено. Теперь обучение движется налаженно, как по конвейеру, а тогда каждый вынужден был собирать знания по крупинке. Это налагало известный отпечаток на человека, нередко делало его односторонним. Тот, кто способен самостоятельно приобрести необходимые знания и дополнить ими современное «маргариновое» просвещение, имеет теперь гораздо больше возможностей развить свои способности, чем во времена моего детства.
Когда дело не касалось работы, отец во многом был «чудаком». Как ни упрям он был вообще, в работе он всегда стремился применять новые методы. Он прекрасно усвоил современные ускоренные темпы еще в столице. У отца были ловкие и проворные руки, поэтому он сердился, если кто-нибудь работал так, будто у него был «лишний большой палец на руке», или если человек «раз пять обходил вокруг лопаты, прежде чем ковырнуть землю». Отец занимался новым здесь делом, так как в городе раньше не было мощеных улиц, и рабочих приходилось обучать незнакомому ремеслу, чему они с трудом поддавались. «Мы привыкли работать по-своему»,— отвечали они, хотя бы им приходилось заниматься этим впервые.
Шведские рабочие-поденщики были люди особого склада. Они приезжали весной целыми партиями из южной Швеции, главным образом из провинций Халланд и Блекинге. В большинстве случаев это были дети сельских батраков и малоземельных крестьян, но тяготение к «новому» было у них в крови. Хотя им тоже приходилось копаться в земле и возиться со скотом, они все же не были помешаны на собственности, не цеплялись за клочок земли, а бросали его, отказывались от феодальных привычек и превращались в совершенно
обособленную касту, в настоящих люмпен-пролетариев; лихо сдвинув шапку на самый затылок, они отправлялись искать заработка и где находили работу, там и оставались. Этих людей можно было обучить чему угодно.
На родине им места не нашлось, они не могли примириться с тамошними условиями. Приезжавшие на остров Борнхольм шведские рабочие представляли собой избыточное население Швеции, подобно эмигрантам, основавшим Соединенные Штаты Америки. Но шведы оставались на Борнхольме в качестве батраков или чернорабочих, так как не могли раздобыть денег на билет для далекого путешествия через Атлантический океан. Наиболее сильные из них работали на постройке гаваней или мостов — там, где приходилось иметь дело с камнем. Это были отчаянные парни, презиравшие смерть; они ворочали каменные глыбы так, будто танцевали с невестой, и расхаживали с динамитными патронами в карманах. В глазах местного населения шведские поденщики были отбросами общества, безбожниками; они не старались устроиться, как прочие люди, в настоящих домах, с настоящими кроватями, но снимали сарай у каретника Лау, спали на сене и сами готовили себе еду на керосинке — жарили сало и яичницу; настоящей «горячей» пищи шведы никогда не ели; водка и пиво заменяли им похлебку и кашу,— словом, жизнь они вели беспорядочную, в церковь не ходили и хватались за ножи из-за всякого пустяка.
Шведы были отчаянные буяны, но отец умел с ними ладить. Действуя слаженно, они могли справиться с любым делом; незатейливая песенка помогала им дружно работать. На них можно было вполне положиться, когда требовалось сдать заказ к определенному сроку. «Они горазды на работу, да и песни хорошо поют», — говорил отец. Сам он почти никогда не пел; во всяком случае в детстве я редко слышал его пение. Но, может быть, несмотря на угрюмую внешность, в душе его таилась потребность в песне. Веселость шведских рабочих рассеивала его угнетенное настроение, которое обычно проходило только под влиянием алкоголя.
Шведы любили отца и хорошо отзывались о нем, что он, несомненно, ценил, хотя делал вид, будто не считается с чужим мнением. Как руководитель работ он пришелся им по душе, держал себя не как начальник, а как товарищ, и сам работал вместе с ними. Не скупился он, когда надо, и на угощение. Однако он был способен одним ударом сбить с ног человека, если это требовалось для поддержания порядка.
Местные рабочие и шведы не очень-то ладили между собой. У борнхольмцев было немало национального высокомерия; они с предубеждением относились к шведам и считали их людьми второго сорта. Шведы же презирали местных рабочих за мещанство. Работать вместе они не могли — и темпы и весь стиль у них были иные, поэтому приходилось ставить их отдельно. Шведы называли борнхольмцев «канительщиками», а те в свою очередь ругали шведов «торопыгами».
Мы с Георгом часто наведывались к шведам в сарай. Тогда они вовсю начинали расхваливать отца, одобряя в нем как раз то, что другие ставили ему в вину.
— Чертовски славный парень, — говорили шведы. — Рука у него щедрая, и работник он хороший.
Нас, мальчиков, понятно, радовало, что шведы так смотрят на вещи. Местные жители вели себя совсем иначе: когда отец угощал их, они пили, а потом упрекали его за расточительность, черту мало приятную. Впрочем, до некоторой степени они были правы, осуждая отца, так как щедрость эта шла в ущерб его собственной семье.
Щедрость отца могла вызвать одновременно и гордость и возмущение; трудно было дать ему приемлемую для всех оценку.
Бесконечный внутренний спор с самим собой, спор, в котором то и дело выдвигались доводы «за» и «против» отца, темной тенью омрачил все мое детство. Я готов был горячо восхищаться отцом и постоянно старался найти что-нибудь, что могло бы поддержать во мне это восхищение. Но это мне не удавалось, потому что стоило взглянуть на него глазами семьи, глазами матери, и я не мог найти в нем того, чем прежде так восхищался. Мне приходилось выбирать между матерью и отцом, как между двумя противоположностями, я никак не мог одинаково любить их обоих.
Матери не нравилось, что мы заходили к шведским рабочим и что отец вообще держал себя с ними по-товарищески. Я ее тогда не понимал, — мне казалось, что она, как и все другие, замечает лишь то, что они ведут беспорядочную жизнь и ругаются по воскресеньям чуть ли не чаще, чем по будням. Мать враждебно относилась ко всему, что поощряло в отце склонность к бродяжничеству. Не думаю, чтобы она хоть отчасти считала свои мечты сбывшимися, когда отец добился назначения подрядчиком. Но она с прежней неутомимостью продолжала бороться за благополучие семьи.
А меня тянуло к шведским рабочим, — ведь у них было так интересно. Сарай казался мне настоящим лагерем. Здесь жило человек двадцать; одни постоянно что-то стряпали, ели и выпивали; другие играли в карты и пели песни; все ругались так, что, казалось, самый воздух был пропитан адским запахом серы и кипящей смолы. Один пожилой рабочий, высокий, грузный мужчина по имени Эрик Перссон рассказывал истории, полные жутких подробностей: о сыновьях, обиженных при разделе, — глухой ночью они топором рассекали лбы своим родителям, братьям и сестрам, деду и бабке — решительно всем; о мальчиках и девочках, которые любили друг друга с детства, когда еще готовились к конфирмации, и у которых вдруг появлялись дети; о несчастной любви хозяина и работницы, о тайных родах; о чудовищных драках между шахтерами, кидавшимися друг на друга с мотыгами и железными ломами, от удара которых черепа трескались, как яичная скорлупа. А иногда какой-нибудь молодой рабочий затягивал чувствительную песню о белой березке, ясной ночи и маленькой Ингрид. Для мальчика, жаждавшего интересных переживаний, это было равносильно возможности заглянуть в неведомое; серые будни приобретали таинственную, жуткую окраску. Приоткрывалась дверь в мир чудес; оставалось только дать волю фантазии.
Эрик Перссон имел своеобразную внешность: он был большого роста, весь багровый и в каких-то пятнах; он рассказывал и одновременно жевал черный хлеб с вареным свиным салом. Эрик сидел прямо на полу, положив себе на колени доску, на которой лежал кусок сала и черный хлеб; рядом стояла большая бутыль с водкой. По временам он прерывал свой рассказ, — всегда на самом интересном месте, — отрезал большим ножом кусок сала и ломоть хлеба и задумчиво принимался жевать, забыв обо всем на свете. Он не слышал вопросов присутствующих: «Ну что же дальше, тысяча чертей? Чего еще наплетешь нам?», и спокойно продолжал есть. И вдруг лицо ею вновь оживлялось, он вытирал лезвие ножа о толстые штаны и продолжал рассказ.
Я обожал сало с черным хлебом и, наверное, следил за ним жадным взглядом, потому что однажды Эрик Перссон молча протянул мне кусок. Я хотел взять угощение, но, увидав толстую руку с рыжими волосами и желтыми пятнами, вздрогнул, пол вдруг заходил подо мной ходуном, как пароходная палуба. Ведь это была та рука, та самая противная рука, которая когда-то на пароходе дала мне вкусную булку. Теперь я узнал и голос. И как тогда, я испытал двойственное чувство — отвращения и голода, которое, видно, и теперь сказалось в том, как я принял хлеб с салом. И вдруг Эрик ударил черенком ножа о доску и заорал: «Господи Иисусе, да это ты, мальчуган! Семьсот миллионов чертей, это взаправду ты!» Он поднял меня высоко в воздух, тискал и вертел во все стороны, был вне себя от радости и удивления по поводу такого «чуда», как он говорил. С тех пор он всегда выражал свою любовь ко мне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19