Теперь уж я напускал на себя невинный вид: как будто ничего не подозревая, я подстерегал ее, притворяясь равнодушным. И у меня глаза, как у нее, словно переместились на затылок; я беззаботно сидел к ней спиной, пел и одной рукой рвал траву у своих ног, а другой в это время держал осколок зеркала, в котором мог видеть каждое движение Спасианны. Глупая корова! Она думала, что я отказался от борьбы с ней, воображала, что водит меня за нос! Но я был умнее ее — в тысячу раз умнее, как мне самому казалось, и только выжидал подходящего момента, чтобы броситься на нее. Пусть она запутается в своих каверзах, словно в собственных кишках.
На этот раз Спасианна отправилась в сторону порохового склада; ветер дул оттуда, и она, по-видимому, вообразила, что там растет что-то лакомое. Она подошла к дороге на Лангеде, ограничивавшей мой выгон со стороны города, постояла с минуту, как бы в раздумье, повернув ко мне голову, а затем пустилась через дорогу. Как она мчалась! Во всю прыть. На пути лежало картофельное поле — это его она учуяла. Она зарылась головой в полузасохшую картофельную ботву и щипала ее с такой жадностью, как будто хотела заставить себя самое поверить, что пожирает высокий густой клевер.
Теперь Спасианна попалась, она была в чужих владениях, и по тому, как она шевелила ушами, я видел, что она прекрасно все понимает. Я бросился следом, пробежал порядочный кусок незаметно, скрываясь за стоявшими тут волами, и вынырнул, когда Спасианна, оглядевшись вокруг, снова опустила голову. Она меня заметила, когда я был уже совсем рядом. В первое мгновение она, казалось, была ошеломлена и с минуту стояла, оценивая положение, потом подалась назад, как бы намереваясь вернуться на пастбище, но вдруг со всех ног пустилась бежать к городу. Она поняла, что серьезно провинилась, и решила, по-видимому, первой прибежать домой, чтобы свалить всю вину на меня.
Ну нет, этому не бывать! Никогда! Ни за что не допущу этого! Спасианна вызвала меня на поединок, все время изводила меня — теперь я ей покажу!.. Я бросился в обход, чтобы отрезать ей путь к дому. Спасианна бежала быстро, и мне пришлось напрячь все силы, чтобы заставить ее повернуть обратно. Когда я наконец пригнал ее на пастбище, у меня дух спирало в груди, я задыхался, в ушах шумело, в глазах было темно. «Сейчас у меня хлынет горлом кровь», — подумал я, но не сдавался. Прошел целый час, прежде чем мне удалось схватить Спасианну за хвост; я уже до того устал, что едва передвигал ноги и даже не мог поднять палку, чтобы ударить ее. Но корова была измучена еще больше; как только я поймал ее за хвост, она сразу остановилась Когда я ее отпустил, она пробралась в середину стада, улеглась на траву и пролежала так до самого вечера, жуя жвачку, с полузакрытыми глазами.
С тех пор Спасианна утратила свою самоуверенность; заметно было, что она колеблется и не может решиться удрать из стада. На свою кличку она по-прежнему не отзывалась; для этого потребовалось еще одно столкновение, в котором я одержал окончательную победу, и тогда она стала слушаться моего окрика. Правда, образцом добродетели она так и не стала, но я все же добился, что ее останавливал окрик, когда она пробовала убежать.
Но ведь Спасианна — это только одна из пятидесяти коров, хотя и самая непокорная. В стаде было несколько еще более быстроногих животных, и прошла половина лета, прежде чем я научился бегать быстрее самого резвого теленка, — только тогда я стал хозяином положения в подлинном смысле слова. Изредка я должен был напоминать животным о себе, но обычно лежал целый день на каком-нибудь пригорке и занимался своими делами, лишь время от времени громко покрикивая и хлопая кнутом, когда какая-нибудь корова отбивалась от стада.
Кнут у меня был особенный, ни у кого из других пастушат такого не было, — рукоятка в дюйм толщиной и в полметра длиной, сам же кнут длиннее четырех метров. Свить его так, чтобы он щелкал, — большое искусство; на это уходило несколько клубков веревки. У рукоятки кнут был толщиной в полтора дюйма. а самый кончик состоял из единственной веревки самого лучшего качества, и кнут щелкал, как выстрел. Веревки я собирал, выпрашивая их на шхунах, где мне раньше приходилось работать, а старый пастух Ханс Ольсеи свил для меня бич из двадцати четырех веревок, которые постепенно сходили на нет.
Кнут был самым любимым моим орудием. Вначале я совсем не умел обращаться с ним, мне приходилось взбираться на камень, чтобы поднять с земли эту длинную змею и, размахнувшись ею, произвести нечто вроде щелчка; постепенно я все же приобрел навык, научился описывать круги, дуги и зигзаги и одним взмахом производить целый ряд щелчков-выстрелов. Я выучился, рассекая с тонким свистом воздух, убивать муху на расстоянии двенадцати шагов, срывать цветок или вырывать клок шерсти из бока непослушного животного. Я всегда носил кнут, обернув его пять-шесть раз вокруг шеи. До 1924 года я не видел таких бичей нигде, кроме Борнхольма. И только когда я приехал в Виллинген, небольшой городок в Шварцвальде, чтобы посмотреть там знаменитый карнавал, я увидел такой же кнут; он назывался «картечью», и им щелкали, чтобы возвестить открытие карнавала.
Пастушеская жизнь шла мне на пользу. Я обрел душевное спокойствие, чувство собственного достоинства и удовлетворенности, без которых даже ребенку трудно обойтись. Я осознал, что и сам чего-то стою. На празднике урожая я сидел рядом с хозяином, он произнес в честь меня речь и назвал лучшим своим работником. Он говорил это с улыбкою, но, судя по тому, как он обнимал меня за плечи, это не было шуткой.
Моя жизнь получила содержание, к тому же очень богатое, — я завоевал целый мир и сам стал его центром. Мой ум обогатился знаниями о живых существах; знать их близко — означало заботиться о них. Я полюбил животных и замечал, что они тоже любят меня и не сердятся, когда я наказываю их, но принимают это как должное. Соскучившись к вечеру по дому, они ревели, поворачивая ко мне морды, будто просили разрешения вернуться в хлев к вечерней кормежке. Злобы ко мне они не питали, потому что я бил их лишь по необходимости, а не зря. И я заслужил от своего хозяина большую похвалу — он признал, что у него никогда еще не было пастуха, который бы так хорошо обращался с животными.
— Мартин никогда их не бьет, — одобрительно сказал он за столом.
— Положим, он не всегда их только ласкает,— пробормотал старый Ханс Ольсен.
Да, это было верно, но животные чувствовали себя хорошо, подчиняясь твердой воле; они спокойно паслись и наслаждались жвачкой, как будто на земле наступил вечный мир. Хозяину было выгодно, что я старался больше, чем требовалось, — например, не поддавался соблазну пасти скот на удобных местах, но стремился, чтобы трава была объедена начисто на всем выгоне до самых межей. Добиться этого было нелегко, особенно когда на соседском участке росло что-нибудь соблазнительное для коров и когда уже одно нарушение межи могло быть поставлено мне в вину. Но тем приятнее казались похвалы по моему адресу.
Прежде я нянчил своих младших сестер и любил их, несмотря на причиняемые ими хлопоты; теперь, когда мне пришлось иметь дело с животными, я тоже полюбил их и начал о них заботиться, после чего уже легче было сродниться со всей природой: с травами, которые они щипали и пережевывали — хруп, хруп, как будто рубанок стругал; с птацами, имевшими свои привычки, тоже приуроченные к одному и тому же часу, как у скотины; с солнцем, которое было так важно для меня и для всего мира: оно очистило мое дыхание, избавило меня от надоедливого хрипа, напоминавшего треск разрываемого полотна; солнце взращивало травы и злаки, которые тянулись вверх под его лучами; оно заставляло брыкаться телят, опьяненных его лаской. У солнца тоже были свои привычки, и все в природе приноравливалось к нему. Солнце разбивало день на определенные отрезки, как будто измеряя, что совершили за это время люди, растения и птицы.
Все в целом — солнце и окружавший меня мир — представлялось мне гигантским часовым механизмом; человеку надо было только прислушиваться к его ритму и приноравливаться к нему. Ритм этот надо уметь улавливать инстинктом, подобно животным и растениям. И те и другие сами уподоблялись маленьким часам, развешанным вокруг большого хронометра, ход которых регулировался его ходом. Если солнце скрывалось за тучами, я все же знал точно, который час, — на это указывали и птицы, и растения, и животные. В девять утра скотина ложилась отдыхать — всегда в одно время, ошибаясь разве на несколько минут; лежала около часа и пережевывала свою жвачку; после полудня она снова отдыхала, всегда в строго определенный час, Каждое утро, перед тем как улететь, скворцы устраивали на большом ясене шумный военный совет; около пяти часов дня они вновь собирались, — но на этот раз для приятной болтовни; я воображал, что они делятся друг с другом впечатлениями, накопленными за день. Совсем легко было узнать приближение часа, когда стаду пора возвращаться домой: все животные щипали траву, повернув головы в сторону города.
Я устроил себе солнечные часы в коровьей лепешке. Они показывали время очень точно, пока солнце не закатывалось; но я быстро предоставил их своей судьбе — сохнуть и рассыпаться, — потому что в них не было надобности. Стадо приходило домой в половине двенадцатого утра и в семь вечера; мать обычно вывешивала на стене лоскут материи — сигнал, что пора гнать скотину. Но я и сам знал это. Постепенно чувство времени вошло в мою плоть и кровь.
Во мне пробудились и другие способности. Я обладал лишь пятью чувствами, присущими человеку; у окружавших меня существ чувств было гораздо больше, и я тоже усвоил некоторые из них. Мальчики, приходившие сюда, завязывали мне в шутку глаза, поворачивали меня раз десять кругом и спрашивали, где север.
Мои чувства обострились и вместе с тем потеряли болезненную восприимчивость, бывшую для меня источником тяжких мучений и казавшуюся такой бессмысленной в тех условиях, в которых я рос. Мать нередко называла меня привередником и сравнивала с «принцессой на горошине», когда я жаловался, например, что у меня что-то пристало к телу и раздражает кожу. Оказывалось, что это был просто волосок, но он вызывал красноту и раздражение. То же самое случалось, когда ко мне кто-нибудь прикасался. Я легко угадывал, что именно сестры и братья чертили пальцем на моей голой спине, и у меня было такое чувство, словно написанная буква или цифра осталась на коже и щекочет меня, пока я сам не проводил рукой по этому месту. «Боже мой, до чего же ты чувствительный», — говорила мать; но это было слишком мягкое выражение. Паразиты почему-то не кусали меня; но когда блоха проползала по моей коже, я мог сосчитать ее ножки, и она оставляла за собой след — линию точек, которые исчезали очень медленно.
Теперь излишняя чувствительность пропала, все мои ощущения приняли иной характер — заострились в основном, самом существенном, и я вступил в тесный контакт с окружающим миром. Моя связь с природой сделалась настолько близкой, что я замечал сразу, когда в моем мирке появлялось что-нибудь постороннее — хотя бы, например, собака. Подкрасться ко мне сзади было не так-то легко: как бы я ни был увлечен игрою, я сразу чувствовал беспокойство и начинал оглядывать поле,— оказывалось, что там идет человек! Люди уже начали поговаривать об этом, и я должен был скрывать свое обостренное чутье, чтобы не сделаться предметом толков и не прослыть человеком со странностями.
Однажды вечером я должен был принести старшему работнику что-то с сеновала, но вернулся обратно с пустыми руками. Белые ночи давно уже прошли, на сеновале было совершенно темно, но я почувствовал, что там кто-то есть. Петер Ибсен, сидевший в комнате и игравший в карты с двумя поденщиками, стал стыдить меня; потом они взяли фонарь, пошли наверх — и
нашли там бродягу, который забрался в сено и уснул. С тех пор в городе долгое время говорили, что я вижу лучше обыкновенных людей.
Примерно в эту же пору меня навестил однажды старший мальчик, с которым я, правда, был знаком, но не дружил никогда. Он подходил ко мне как-то странно, боязливо, то приближаясь, то отступая в сторону, потом вдруг повернулся и крупным шагом двинулся прямо ко мне, втянув голову в плечи.
— Послушай, — шепнул он с застенчивой улыбкой, дотрагиваясь до меня, — правда ли, что ты узнаешь страны света с завязанными глазами?
Улыбаясь, он щурился, морщил верхнюю губу и говорил шепотом. В этот миг мне пришло в голову, что я ведь никогда не слыхал, чтобы он громко разговаривал или кричал.
Я позволил завязать мне платком глаза и повернуть меня несколько раз. Испытание вполне удовлетворило мальчика.
— Это очень интересно, — сказал он с глубокомысленным выражением, приложив палец к носу. — Марриэт рассказывает про индейцев, что они всегда знают, где какая страна света; но я думал, что это враки. А правда ли, что ты всегда чувствуешь приближение человека и никогда ни на что не наткнешься в темноте?
Некоторые считали Якоба немножко странным, и он почти всегда держался особняком на школьной площадке, редко принимал участие в играх, — стоял обычно в стороне с небольшой кучкой школьников, которым всегда что-то рассказывал. Он читал удивительные книги и поэтому знал то, о чем мы не имели никакого представления.
Его мать была вдовой мельника из Хасле. Отец умер, когда Якоб был совсем маленьким. Затем они переехали в Нексе, где вдова купила небольшой домик. У нее была еще дочь Мария, тоже какая-то странная. Но самой странной в их семье была сама мать. У них были некоторые средства, и это обеспечивало им уважение и доброжелательство, — люди со средствами считались в маленьком городке неприкосновенными. Но все же горожане считали вдову Хансен не совсем нормальной: она ни с кем не зналась, всегда сидела дома в темном алькове и мечтала или, надев большие роговые очки, читала, держа кошку на коленях. Немногие в городе видели вдову, но о ней и ее семье ходили самые невероятные слухи.
Дом Хансенов стоял как раз напротив того хутора, где я работал, но я ни разу не заходил к ним и едва ли когда обменялся словом с Якобом. Я знал нескольких мальчиков, которые дружили с ним и бывали в его доме; все остальные ребята завидовали им. Иногда я видел вдову, которая медленно проходила по улице с большой миской в руках; кошка следовала за ней по пятам, — вдова шла к булочнику за хлебом и за сливками для кофе. Говорили, что они питаются только одним кофе да хлебом и вообще не ведут хозяйства. «Что-то оборвалось в душе у фру Хансен, когда умер ее муж», — говорили люди.
Якоб был большой и сильный. Когда мальчишки в школе слишком уж шалили, он поднимался с места и угрожающе подносил кулак к носу шалуна. Обычно это действовало успокаивающе. Якоб помогал отстающим ученикам и обладал удивительным, неистощимым терпением. Сам он не нуждался в учителе, так как знал гораздо больше него; и все сходились на том, что Якоба следует послать в гимназию в Рэнне.
А теперь Якоб сам разыскал меня на пастбище! Он улыбался, щуря глаза, и задавал вопросы, совсем как врач. Он только что побывал на одном хуторе близ церкви и купил там полную корзину скороспелых груш. Он был всего на год старше меня, но казался взрослым, бывалым человеком, и я понять не мог, что заставило его сделать такой большой крюк, чтобы зайти ко мне.
Якоб присел возле меня и тихим голосом начал рассказывать об индейцах. О них кое-что было написано в отцовской большой книге с картинками, но, кроме этого, я никогда ничего не слыхал и не читал об индейцах, а потому очень заинтересовался его рассказом.
— Не забудь про скотину, — изредка тихо напоминал Якоб, и пока я бегал и сгонял отбившихся от стада коров, он лежал, пристально уставившись в землю, и уплетал груши. Вскоре корзина опустела.
— Ну, я съел целую меру, — гордо сказал он и подтянул штаны.
С тех пор он стал частенько приходить ко мне с книгами, читал вслух или рассказывал содержание книг, прочитанных раньше. Откуда-то издалека, словно во сне, слышится Мне и сейчас его шепот и вспоминается одна история. Стоял дождливый день; хозяин дал мне свой старый плащ, и мы с Якобом сидели, накрывшись им, спиной к плетню, огораживавшему выгон со стороны местечка Лангеде. Над нами нависали ветви бузины; капли, падая на ягоды, издававшие своеобразный запах селедочного рассола, скатывались вниз и глухо барабанили по плащу. Когда дождь попадал на камни, возле самого моего лица, в воздухе как будто пахло серою. Скотина жалась поближе ко мне, как обычно в дождик или в холод, и жевала свою жвачку, отвернувшись от ветра. А Якоб рассказывал странную историю о двух мужчинах, любивших одну и ту же женщину. У нее родился ребенок, похожий на обоих мужчин, и жил он у них поочередно;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
На этот раз Спасианна отправилась в сторону порохового склада; ветер дул оттуда, и она, по-видимому, вообразила, что там растет что-то лакомое. Она подошла к дороге на Лангеде, ограничивавшей мой выгон со стороны города, постояла с минуту, как бы в раздумье, повернув ко мне голову, а затем пустилась через дорогу. Как она мчалась! Во всю прыть. На пути лежало картофельное поле — это его она учуяла. Она зарылась головой в полузасохшую картофельную ботву и щипала ее с такой жадностью, как будто хотела заставить себя самое поверить, что пожирает высокий густой клевер.
Теперь Спасианна попалась, она была в чужих владениях, и по тому, как она шевелила ушами, я видел, что она прекрасно все понимает. Я бросился следом, пробежал порядочный кусок незаметно, скрываясь за стоявшими тут волами, и вынырнул, когда Спасианна, оглядевшись вокруг, снова опустила голову. Она меня заметила, когда я был уже совсем рядом. В первое мгновение она, казалось, была ошеломлена и с минуту стояла, оценивая положение, потом подалась назад, как бы намереваясь вернуться на пастбище, но вдруг со всех ног пустилась бежать к городу. Она поняла, что серьезно провинилась, и решила, по-видимому, первой прибежать домой, чтобы свалить всю вину на меня.
Ну нет, этому не бывать! Никогда! Ни за что не допущу этого! Спасианна вызвала меня на поединок, все время изводила меня — теперь я ей покажу!.. Я бросился в обход, чтобы отрезать ей путь к дому. Спасианна бежала быстро, и мне пришлось напрячь все силы, чтобы заставить ее повернуть обратно. Когда я наконец пригнал ее на пастбище, у меня дух спирало в груди, я задыхался, в ушах шумело, в глазах было темно. «Сейчас у меня хлынет горлом кровь», — подумал я, но не сдавался. Прошел целый час, прежде чем мне удалось схватить Спасианну за хвост; я уже до того устал, что едва передвигал ноги и даже не мог поднять палку, чтобы ударить ее. Но корова была измучена еще больше; как только я поймал ее за хвост, она сразу остановилась Когда я ее отпустил, она пробралась в середину стада, улеглась на траву и пролежала так до самого вечера, жуя жвачку, с полузакрытыми глазами.
С тех пор Спасианна утратила свою самоуверенность; заметно было, что она колеблется и не может решиться удрать из стада. На свою кличку она по-прежнему не отзывалась; для этого потребовалось еще одно столкновение, в котором я одержал окончательную победу, и тогда она стала слушаться моего окрика. Правда, образцом добродетели она так и не стала, но я все же добился, что ее останавливал окрик, когда она пробовала убежать.
Но ведь Спасианна — это только одна из пятидесяти коров, хотя и самая непокорная. В стаде было несколько еще более быстроногих животных, и прошла половина лета, прежде чем я научился бегать быстрее самого резвого теленка, — только тогда я стал хозяином положения в подлинном смысле слова. Изредка я должен был напоминать животным о себе, но обычно лежал целый день на каком-нибудь пригорке и занимался своими делами, лишь время от времени громко покрикивая и хлопая кнутом, когда какая-нибудь корова отбивалась от стада.
Кнут у меня был особенный, ни у кого из других пастушат такого не было, — рукоятка в дюйм толщиной и в полметра длиной, сам же кнут длиннее четырех метров. Свить его так, чтобы он щелкал, — большое искусство; на это уходило несколько клубков веревки. У рукоятки кнут был толщиной в полтора дюйма. а самый кончик состоял из единственной веревки самого лучшего качества, и кнут щелкал, как выстрел. Веревки я собирал, выпрашивая их на шхунах, где мне раньше приходилось работать, а старый пастух Ханс Ольсеи свил для меня бич из двадцати четырех веревок, которые постепенно сходили на нет.
Кнут был самым любимым моим орудием. Вначале я совсем не умел обращаться с ним, мне приходилось взбираться на камень, чтобы поднять с земли эту длинную змею и, размахнувшись ею, произвести нечто вроде щелчка; постепенно я все же приобрел навык, научился описывать круги, дуги и зигзаги и одним взмахом производить целый ряд щелчков-выстрелов. Я выучился, рассекая с тонким свистом воздух, убивать муху на расстоянии двенадцати шагов, срывать цветок или вырывать клок шерсти из бока непослушного животного. Я всегда носил кнут, обернув его пять-шесть раз вокруг шеи. До 1924 года я не видел таких бичей нигде, кроме Борнхольма. И только когда я приехал в Виллинген, небольшой городок в Шварцвальде, чтобы посмотреть там знаменитый карнавал, я увидел такой же кнут; он назывался «картечью», и им щелкали, чтобы возвестить открытие карнавала.
Пастушеская жизнь шла мне на пользу. Я обрел душевное спокойствие, чувство собственного достоинства и удовлетворенности, без которых даже ребенку трудно обойтись. Я осознал, что и сам чего-то стою. На празднике урожая я сидел рядом с хозяином, он произнес в честь меня речь и назвал лучшим своим работником. Он говорил это с улыбкою, но, судя по тому, как он обнимал меня за плечи, это не было шуткой.
Моя жизнь получила содержание, к тому же очень богатое, — я завоевал целый мир и сам стал его центром. Мой ум обогатился знаниями о живых существах; знать их близко — означало заботиться о них. Я полюбил животных и замечал, что они тоже любят меня и не сердятся, когда я наказываю их, но принимают это как должное. Соскучившись к вечеру по дому, они ревели, поворачивая ко мне морды, будто просили разрешения вернуться в хлев к вечерней кормежке. Злобы ко мне они не питали, потому что я бил их лишь по необходимости, а не зря. И я заслужил от своего хозяина большую похвалу — он признал, что у него никогда еще не было пастуха, который бы так хорошо обращался с животными.
— Мартин никогда их не бьет, — одобрительно сказал он за столом.
— Положим, он не всегда их только ласкает,— пробормотал старый Ханс Ольсен.
Да, это было верно, но животные чувствовали себя хорошо, подчиняясь твердой воле; они спокойно паслись и наслаждались жвачкой, как будто на земле наступил вечный мир. Хозяину было выгодно, что я старался больше, чем требовалось, — например, не поддавался соблазну пасти скот на удобных местах, но стремился, чтобы трава была объедена начисто на всем выгоне до самых межей. Добиться этого было нелегко, особенно когда на соседском участке росло что-нибудь соблазнительное для коров и когда уже одно нарушение межи могло быть поставлено мне в вину. Но тем приятнее казались похвалы по моему адресу.
Прежде я нянчил своих младших сестер и любил их, несмотря на причиняемые ими хлопоты; теперь, когда мне пришлось иметь дело с животными, я тоже полюбил их и начал о них заботиться, после чего уже легче было сродниться со всей природой: с травами, которые они щипали и пережевывали — хруп, хруп, как будто рубанок стругал; с птацами, имевшими свои привычки, тоже приуроченные к одному и тому же часу, как у скотины; с солнцем, которое было так важно для меня и для всего мира: оно очистило мое дыхание, избавило меня от надоедливого хрипа, напоминавшего треск разрываемого полотна; солнце взращивало травы и злаки, которые тянулись вверх под его лучами; оно заставляло брыкаться телят, опьяненных его лаской. У солнца тоже были свои привычки, и все в природе приноравливалось к нему. Солнце разбивало день на определенные отрезки, как будто измеряя, что совершили за это время люди, растения и птицы.
Все в целом — солнце и окружавший меня мир — представлялось мне гигантским часовым механизмом; человеку надо было только прислушиваться к его ритму и приноравливаться к нему. Ритм этот надо уметь улавливать инстинктом, подобно животным и растениям. И те и другие сами уподоблялись маленьким часам, развешанным вокруг большого хронометра, ход которых регулировался его ходом. Если солнце скрывалось за тучами, я все же знал точно, который час, — на это указывали и птицы, и растения, и животные. В девять утра скотина ложилась отдыхать — всегда в одно время, ошибаясь разве на несколько минут; лежала около часа и пережевывала свою жвачку; после полудня она снова отдыхала, всегда в строго определенный час, Каждое утро, перед тем как улететь, скворцы устраивали на большом ясене шумный военный совет; около пяти часов дня они вновь собирались, — но на этот раз для приятной болтовни; я воображал, что они делятся друг с другом впечатлениями, накопленными за день. Совсем легко было узнать приближение часа, когда стаду пора возвращаться домой: все животные щипали траву, повернув головы в сторону города.
Я устроил себе солнечные часы в коровьей лепешке. Они показывали время очень точно, пока солнце не закатывалось; но я быстро предоставил их своей судьбе — сохнуть и рассыпаться, — потому что в них не было надобности. Стадо приходило домой в половине двенадцатого утра и в семь вечера; мать обычно вывешивала на стене лоскут материи — сигнал, что пора гнать скотину. Но я и сам знал это. Постепенно чувство времени вошло в мою плоть и кровь.
Во мне пробудились и другие способности. Я обладал лишь пятью чувствами, присущими человеку; у окружавших меня существ чувств было гораздо больше, и я тоже усвоил некоторые из них. Мальчики, приходившие сюда, завязывали мне в шутку глаза, поворачивали меня раз десять кругом и спрашивали, где север.
Мои чувства обострились и вместе с тем потеряли болезненную восприимчивость, бывшую для меня источником тяжких мучений и казавшуюся такой бессмысленной в тех условиях, в которых я рос. Мать нередко называла меня привередником и сравнивала с «принцессой на горошине», когда я жаловался, например, что у меня что-то пристало к телу и раздражает кожу. Оказывалось, что это был просто волосок, но он вызывал красноту и раздражение. То же самое случалось, когда ко мне кто-нибудь прикасался. Я легко угадывал, что именно сестры и братья чертили пальцем на моей голой спине, и у меня было такое чувство, словно написанная буква или цифра осталась на коже и щекочет меня, пока я сам не проводил рукой по этому месту. «Боже мой, до чего же ты чувствительный», — говорила мать; но это было слишком мягкое выражение. Паразиты почему-то не кусали меня; но когда блоха проползала по моей коже, я мог сосчитать ее ножки, и она оставляла за собой след — линию точек, которые исчезали очень медленно.
Теперь излишняя чувствительность пропала, все мои ощущения приняли иной характер — заострились в основном, самом существенном, и я вступил в тесный контакт с окружающим миром. Моя связь с природой сделалась настолько близкой, что я замечал сразу, когда в моем мирке появлялось что-нибудь постороннее — хотя бы, например, собака. Подкрасться ко мне сзади было не так-то легко: как бы я ни был увлечен игрою, я сразу чувствовал беспокойство и начинал оглядывать поле,— оказывалось, что там идет человек! Люди уже начали поговаривать об этом, и я должен был скрывать свое обостренное чутье, чтобы не сделаться предметом толков и не прослыть человеком со странностями.
Однажды вечером я должен был принести старшему работнику что-то с сеновала, но вернулся обратно с пустыми руками. Белые ночи давно уже прошли, на сеновале было совершенно темно, но я почувствовал, что там кто-то есть. Петер Ибсен, сидевший в комнате и игравший в карты с двумя поденщиками, стал стыдить меня; потом они взяли фонарь, пошли наверх — и
нашли там бродягу, который забрался в сено и уснул. С тех пор в городе долгое время говорили, что я вижу лучше обыкновенных людей.
Примерно в эту же пору меня навестил однажды старший мальчик, с которым я, правда, был знаком, но не дружил никогда. Он подходил ко мне как-то странно, боязливо, то приближаясь, то отступая в сторону, потом вдруг повернулся и крупным шагом двинулся прямо ко мне, втянув голову в плечи.
— Послушай, — шепнул он с застенчивой улыбкой, дотрагиваясь до меня, — правда ли, что ты узнаешь страны света с завязанными глазами?
Улыбаясь, он щурился, морщил верхнюю губу и говорил шепотом. В этот миг мне пришло в голову, что я ведь никогда не слыхал, чтобы он громко разговаривал или кричал.
Я позволил завязать мне платком глаза и повернуть меня несколько раз. Испытание вполне удовлетворило мальчика.
— Это очень интересно, — сказал он с глубокомысленным выражением, приложив палец к носу. — Марриэт рассказывает про индейцев, что они всегда знают, где какая страна света; но я думал, что это враки. А правда ли, что ты всегда чувствуешь приближение человека и никогда ни на что не наткнешься в темноте?
Некоторые считали Якоба немножко странным, и он почти всегда держался особняком на школьной площадке, редко принимал участие в играх, — стоял обычно в стороне с небольшой кучкой школьников, которым всегда что-то рассказывал. Он читал удивительные книги и поэтому знал то, о чем мы не имели никакого представления.
Его мать была вдовой мельника из Хасле. Отец умер, когда Якоб был совсем маленьким. Затем они переехали в Нексе, где вдова купила небольшой домик. У нее была еще дочь Мария, тоже какая-то странная. Но самой странной в их семье была сама мать. У них были некоторые средства, и это обеспечивало им уважение и доброжелательство, — люди со средствами считались в маленьком городке неприкосновенными. Но все же горожане считали вдову Хансен не совсем нормальной: она ни с кем не зналась, всегда сидела дома в темном алькове и мечтала или, надев большие роговые очки, читала, держа кошку на коленях. Немногие в городе видели вдову, но о ней и ее семье ходили самые невероятные слухи.
Дом Хансенов стоял как раз напротив того хутора, где я работал, но я ни разу не заходил к ним и едва ли когда обменялся словом с Якобом. Я знал нескольких мальчиков, которые дружили с ним и бывали в его доме; все остальные ребята завидовали им. Иногда я видел вдову, которая медленно проходила по улице с большой миской в руках; кошка следовала за ней по пятам, — вдова шла к булочнику за хлебом и за сливками для кофе. Говорили, что они питаются только одним кофе да хлебом и вообще не ведут хозяйства. «Что-то оборвалось в душе у фру Хансен, когда умер ее муж», — говорили люди.
Якоб был большой и сильный. Когда мальчишки в школе слишком уж шалили, он поднимался с места и угрожающе подносил кулак к носу шалуна. Обычно это действовало успокаивающе. Якоб помогал отстающим ученикам и обладал удивительным, неистощимым терпением. Сам он не нуждался в учителе, так как знал гораздо больше него; и все сходились на том, что Якоба следует послать в гимназию в Рэнне.
А теперь Якоб сам разыскал меня на пастбище! Он улыбался, щуря глаза, и задавал вопросы, совсем как врач. Он только что побывал на одном хуторе близ церкви и купил там полную корзину скороспелых груш. Он был всего на год старше меня, но казался взрослым, бывалым человеком, и я понять не мог, что заставило его сделать такой большой крюк, чтобы зайти ко мне.
Якоб присел возле меня и тихим голосом начал рассказывать об индейцах. О них кое-что было написано в отцовской большой книге с картинками, но, кроме этого, я никогда ничего не слыхал и не читал об индейцах, а потому очень заинтересовался его рассказом.
— Не забудь про скотину, — изредка тихо напоминал Якоб, и пока я бегал и сгонял отбившихся от стада коров, он лежал, пристально уставившись в землю, и уплетал груши. Вскоре корзина опустела.
— Ну, я съел целую меру, — гордо сказал он и подтянул штаны.
С тех пор он стал частенько приходить ко мне с книгами, читал вслух или рассказывал содержание книг, прочитанных раньше. Откуда-то издалека, словно во сне, слышится Мне и сейчас его шепот и вспоминается одна история. Стоял дождливый день; хозяин дал мне свой старый плащ, и мы с Якобом сидели, накрывшись им, спиной к плетню, огораживавшему выгон со стороны местечка Лангеде. Над нами нависали ветви бузины; капли, падая на ягоды, издававшие своеобразный запах селедочного рассола, скатывались вниз и глухо барабанили по плащу. Когда дождь попадал на камни, возле самого моего лица, в воздухе как будто пахло серою. Скотина жалась поближе ко мне, как обычно в дождик или в холод, и жевала свою жвачку, отвернувшись от ветра. А Якоб рассказывал странную историю о двух мужчинах, любивших одну и ту же женщину. У нее родился ребенок, похожий на обоих мужчин, и жил он у них поочередно;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19