Керосина у стариков никогда не водилось, обычно они зажигали светильник, заправленный ворванью, или свечи, которые сами делали из сала. Большей частью они обходились без света и по вечерам работали на сеновале и в хлеву в потемках. Прежде чем идти спать, бабушка чертила пальцем крест на золе, прикрывавшей тлеющие угли. Старики не боялись темноты, не в пример нам, но по-детски радовались тому времени года, когда можно ложиться засветло и вставать с солнцем. Дедушка сам сложил стихи и часто повторял их:
Угро — когда солнечный забрезжит свет. Полдень — когда сготовит мать обед Вечер о себе напомнит сам
Дед часто сочинял шуточные песни по поводу чьего-нибудь зазорного поступка, и соседние крестьяне боялись его насмешек. Острые словечки старика передавались из уст в уста; и бедняки часто ссылались на деда: «Так сказал Андерс Мортенсен из Балки».
Дедушка был передовым человеком для своего времени; он не верил, что всякая власть от бога, и особенно зорко подмечал неравенство среди людей. Ко всему в жизни он относился более критически, чем мой отец. Но он был доволен своей собственной судьбой и ничего не требовал для себя лично. Два раза в год старики варили кислое и терпкое пиво из солода и полыни, и ни один напиток не был так по вкусу дедушке, как этот. Берясь за кружку, дед всегда расхваливал это чудесное пиво. Никакие блюда не могли заменить ему домашнем стряпни, неизменной из года в год всю его жизнь: по утрам селедка и похлебка (горячее варево из снятого молока и пива с крупой и хлебом), на обед каша, на ужин черный хлеб и кусок копченого сала; по воскресеньям— вареная рыба. Овощей старики не ели, и картошка не была у них ежедневным блюдом, как в нашей
семье, где она составляла основу всего питания. Здесь основой служил черный хлеб, дедушка ел его с любым блюдом; и даже когда пришло известие, что его сестра Сисселе умерла, он с горя съел кусок черного хлеба.
Бабушке ни разу не пришлось проявить свое поварское искусство. Она никогда в жизни не жарила мясо и не варила суп. Отец больше уже не хвастался ее стряпней. Зато, когда он выражал недовольство пищей, мать теперь подтрунивала над ним и с самым невинным видом спрашивала: «Может быть, твоя мать иначе готовила это?» Тогда он замолкал или бормотал что-то себе под нос. Но уж сварить кашу или приготовить блюдо из картошки с мясом и луком (оно называлось «биксемад») бабушка умела как никто другой. Это кушанье было такое вкусное, что у меня текли слюнки при одной мысли о нем, оно съедалось с аппетитом; каша тоже — если только у бабушки хватало времени выбрать из крупы мышиный помет. Когда она хотела сделать кашу повкуснее, то опускала в горшок мешочек с куском копченой свинины. Впрочем, все ее кушанья имели привкус копченого. Не так-то скоро удалось мне привыкнуть к этому привкусу, но зато потом нельзя было не полюбить ее стряпню.
Когда я приходил к старикам, они прежде всего расспрашивали, нет ли новостей. Дома мы читали газету, ее выписывали в складчину девять семейств, и когда она доходила до последнего, оставались одни клочки. Старики газет не читали и, встречая незнакомого человека, начинали расспрашивать его о новостях. Для них новостью было все то, о чем они сами не слыхали — пусть даже это случилось год тому назад. Главным образом их интересовали смертные случаи в округе; расспрашивали они также о войне, о холере или о том, не появился ли где-нибудь поблизости морской змей.
Трудно было нам пережить эту зиму. Отец, правда, зарабатывал восемь-девять крон в неделю, но по субботам получал на руки лишь половину: в каменоломне работали на склад, и остальные деньги выплачивались только весной, когда скапливалась выручка от продажи. А у нас не было запасов, как у других людей,—ни бочки с селедками, ни ящика с углем, ни картошки.
Мы с Георгом сами были виноваты в том, что не запасли картофеля, но нам от этого не становилось легче. На копку картофеля нанимали только женщин и детей; платой служила каждая седьмая или восьмая корзина, и бедняки добывали себе таким путем картошку на всю зиму. Это был тяжелый труд: под мелким осенним дождем приходилось ползать на четвереньках вдоль распаханных борозд и выбирать картошку из размякшей земли. И все-таки за эту работу люди дрались, а нас, как чужих, прогоняли с поля.
Мы старались загладить свою вину, рыская повсюду, где мог перепасть заработок. Как только в гавань приходила шхуна с кирпичами, бревнами или березовыми дровами, мы были тут как тут и старались наняться на разгрузку. Шхуны приходили главным образом из Швеции, моряки на них были люди совсем иного склада, чем борнхольмцы, — всегда осмотрительные, осторожные, они по нескольку раз переворачивали каждый груз, прежде чем поднять его. Впрочем, нам от этого ничуть не легче было получить работу; но шведским шкиперам понравились «эти двое чертенят из Королевского города»*, и они посылали за нами, когда снова заходили в нашу гавань. Работа по разгрузке была тяжелая, кожа на кончиках пальцев трескалась до крови; зато нам, мальчикам, платили по пятьдесят эре в день, а тот, кому удавалось, как иногда Георгу, затесаться в партию взрослых рабочих, получал семьдесят пять эре.
Как-то выдалась неделя, когда нам удалось кое-что заработать, собирая камни. Почти все поля здесь были каменистые, но большинство местных крестьян думало, что так оно и полагается. Все, что существовало в природе, должно было идти кому-то на пользу, и камни положены в землю самим богом, чтобы задерживать влагу. Лишь один приезжий скотовод пожелал отличиться и усовершенствовать творение господа; он утверждал, что на том месте, где лежит камень, ничего не может вырасти. Целую неделю мы с братом собирали камни с его выгона и получали за это ежедневно харчи и двадцать пять эре, но затем новичка вразумили, и работа прекратилась.
В таком маленьком городке, как наш, работы вообще не хватало даже для взрослых. Люди залезали на зиму в свои берлоги, смотрели за скотом, чинили сети и другие рыболовные снасти или орудия, а на досуге выползали в гавань, где часами стояли и разговаривали, прислонившись спиной к сараю. Разговоры велись о море, мореходстве, которое они все отлично знали, о земледелии, в чем они тоже были сведущи, и о работе в каменоломне. Видимо, здешние люди рождались сразу и земледельцами, и моряками, и каменотесами.
Но зимой больших событий здесь не происходило; жизнь словно замирала. Парусники всех горожан стояли в гавани без такелажа, кроме нескольких крупных судов, ушедших в дальнее плавание. Они были всем известны наперечет, и за их передвижением из порта в порт внимательно следили в городе; даже школьники говорили о Кадиксе, где грузилась соль, или Буэнос-Айресе, как о чем-то хорошо знакомом, привычном. Вообще же круг интересов горожан был довольно узок. Когда на городской площади поставили новый колодезный насос — это было целым событием. Все отправились туда, чтоб посмотреть новинку. Ходили на собрания, созываемые миссионерами, слушали чтение библии, разговаривали о конце света, о предзнаменованиях и колдовстве.
В каменоломню я ходил редко; отец пренебрегал моей помощью, и я ничего не имел против этого. Холод наверху, на скалах, был еще сильнее, чем у моря; мне и так стоило больших усилий не слечь в постель. Этого еще не хватало, — ведь у меня достаточно было мужества и воли, я радостно и весело шел на работу, жизнь под открытым небом меня привлекала. Но, должно быть, мой организм не переносил свежего воздуха. «Заморыш!» — говорил Георг, а взрослые называли меня «неженкой». На самом деле я совсем не любил сидеть дома, но озноб и кашель заставляли меня тянуться к печке.
Почему я стал таким «мерзляком»? Даже дедушка с бабушкой не боялись непогоды. Когда я бежал к ним, глубоко засунув руки за пояс штанишек, чтобы удержать в себе тепло, старики стояли на пороге, поджидая меня. Бабушка оттирала посиневшие запястья моих рук, которые высовывались из слишком коротких рукавов куртки, и качала головой. — Пойдем к печке, — говорила она, — я подкину побольше угля. — И, став под отверстием над очагом, откуда немилосердно дуло и видно было зимнее небо прямо над головой, бабушка подкладывала в топку солому и хворост.
— Ах, как хорошо, — говорил дедушка, входя в комнату; но там вовсе не было тепло; он просто воображал это, слыша, как потрескивает солома. И бабушка самоотверженно не отходила от очага; время от времени она подбрасывала понемногу в топку под лежанкой, радуясь, как тепло становится в комнате. А я весь дрожал и тщетно старался найти уголок, где бы не было сквозняка.
Старики в отчаянии переглядывались.
— Слишком плохая у него кровь, — говорили они. — Надо бы ему сделать кровопускание.
Бабушка регулярно, два раза в год, пускала себе кровь, а дедушка—только когда болел.
Я был страшно зябким в детстве; и до сих пор еще для меня остается загадкой, как эти двое стариков не погибли от холода. Их жилище вообще было невозможно натопить, а они оба постоянно ходили в холщовой одежде, шерстяного ничего не носили. И руки у них всегда были холодные, а под носом у каждого обыкновенно висела капелька. Но старики не мерзли.
И все же теперь они были одеты гораздо теплее, чем в молодости. Когда-то дедушка летом и зимой носил грубую холщовую рубаху и штаны, другой одежды у него не было. И в таком платье он отправлялся зимой ловить рыбу в полыньях на прибрежном льду. Иногда он или кто-нибудь другой проваливался в ледяную воду, товарищи вытаскивали упавшего, — он надевал длинные сухие чулки и продолжал рыбачить в той же одежде, коробом смерзшейся на его теле.
— Вот бы тебе окунуться: холодная вода так здорово горячит кровь, — говорил дедушка. — Больно уж хилый пошел нынче народ.
Однажды и мне пришлось испытать нечто подобное. Случилось это во время школьных занятий; старик учитель был в церкви на отпевании, и мы немедленно воспользовались этим: девочки остались играть в классе, а мы, мальчики, «отправились в море» по мелководью. Мы соорудили в воде небольшие островки из камней, на которых с трудом можно было устоять, — они были такие низкие, что волны перекатывались через них; когда к островкам приближалась волна, надо было подпрыгнуть и снова опуститься на камень, лишь когда схлынет вода. Порой волны набегали одна на другую, и у нас часто намокали ноги. Когда волны ударялись о берег, льдинки в водорослях звенели, как стекло. Чайки кружили в воздухе и сердито кричали, — мы мешали им вылавливать оглушенную мелкую рыбу, которую приносил и выкидывал прибой. «Уйдите, уйдите!»—кричали они.
Чуть подальше в море волны вставали стеной—они напоминали медленно текущую зеленоватую стекловидную массу, словно вздымалось и крутилось самое дно морское; должно быть, там начиналась морская глубь.
В мгновения, когда нужно было прыгать, меня одолевал кашель, который я схватил, промочив ноги. Ребята меня передразнивали, горбились, когда подпрыгивали, и, вытянув шею, притворно кашляли. Вдруг я услышал торжествующий крик: волна смыла островок из-под моих ног, я окунулся в ледяную воду и не мог найти точки опоры,. Один из больших мальчиков, Хенрик Бэд-кер, помог мне выбраться на сушу. Я хотел бежать домой.
— Тебя ведь выдерут! — сказал он и потащил меня в класс. Там мы оба уселись возле огромной печки и прижались к ней; когда становилось слишком горячо, мы по команде Хенрика Бэдкера повертывались к печке другим боком. При этом он чертыхался вовсю.
— Осторожней, черт возьми, — кричал он, когда чувствовал запах гари, — а то одежду сожжешь!
Девочки клали на печку наши чулки и сыпали тлеющие угольки в деревянные башмаки, чтобы просушить их внутри.
Я согрелся и перестал кашлять. Но когда я вернулся домой, мать сразу почуяла какой-то необычный запах.
— Что такое? Мне кажется, от тебя пахнет мокрым бельем! — заметила она.
Истина выплыла наружу, мне пришлось лечь в постель и укрыться с головой. И теперь, когда мне уже нечего было больше скрывать, я немедленно начал кашлять. Впрочем, особенного вреда это купание мне не принесло, и порою мне казалось, что я могу похвастаться таким же богатырским здоровьем, какое было у дедушки в молодости.
В постель меня укладывали довольно редко, но мерз я постоянно. На чердаке было холодно, морской ветер дул сквозь щели на крыше, и снег хлестал нам в лицо; нашу верхнюю перину иногда тоже заносило снегом., Перина была достаточно широкой и длинной, но очень тонкой. Мать собирала перья морских птиц, убитых отцом: они предназначались для новой перины в полосатом шерстяном чехле. Но все это было еще делом будущего; пока же мать накрывала нас поверх перины разным старьем, а вокруг кровати, упиравшейся изголовьем в дымоходную трубу, она развесила старые мешки, так что мы с Георгом спали как под пологом.
— У вас кровать с балдахином, — говорила мать.— Так спят все важные люди.
У дедушки с бабушкой лежала на чердаке перина; она была старая и жесткая, но еще достаточно хорошая, чтобы укрываться ею. Нам позволили взять ее на время. Она была тяжеленная, и нам с Георгом было тепло под ней. Но однажды отец получил письмо от дяди Мортена из Рэнне; писала тетка, — сам дядя был очень болен. Узнав про перину, он почувствовал себя еще хуже; они вообще были очень удручены этим известием...
— Ох, уж эти противные ханжи! — сказала мать.— Они вообразили, что мы хотим присвоить себе их долю. А сами уже пытались заграбастать себе всю перину целиком.— Она намекала на дядю Мортена, который приезжал в Копенгаген, чтобы заставить отца отказаться от всяких притязаний на наследство стариков.
Пришло из Копенгагена письмо от тети Трине, также с обстоятельными расспросами насчет перины. Под конец отец рассердился и потребовал, чтобы мы немедленно отнесли перину обратно дедушке. Но к этому времени сильные холода уже миновали.
Непонятно было, откуда узнал дядя Мортен, живший на другом конце острова, что мы взяли у дедушки перину. Но здесь все люди знали друг друга, знали, чем каждый дышит; здесь все было совсем не так, как в Копенгагене, где каждый жил сам по себе, интересовался только своими делами. Здесь известны были все родственные связи; все знали родню друг друга вплоть до самой дальней, могли пересчитать всех дедов и прадедов и обсуждали дела ближних до мельчайших подробностей. В Копенгагене тот, кто проявлял слишком большую общительность или впадал в откровенность, нередко мог услышать в ответ: «Да мне-то какое дело до этого?» Здесь же всем до всего было дело; люди были любопытны и болтливы. Если я терял монетку на пути в лавочку, мать узнавала об этом раньше, чем я успевал вернуться домой. Мужчины были не лучше женщин; отцу еще в каменоломне сообщили, что я упал в воду. Он очень рассердился, — не потому, что я промок, а потому, что «дал повод этим сплетницам почесать языки».
Сначала я думал, что все здешние жители — крестьяне; но настоящие крестьяне оказались людьми иного склада, их жизнь была гораздо сложнее. В деревенские будни часто врывались серьезные и трагические события, и крестьяне тоже знали друг про друга все, но молчали об этом. Жители городка, по-видимому, были выходцами из деревни, давно утратившими связь с землей; и настоящие крестьяне не любили их, смотрели на них с некоторым пренебрежением.
А горожане тянулись к крестьянам и гордились, что могли считать себя их родственниками. Я знал нескольких счастливых мальчиков, которые проводили каникулы на крестьянских хуторах, ездили там верхом, участвовали в полевых работах, а на святки разъезжали в санях с одной деревенской пирушки на другую. У нас тоже были родственники среди хуторян, главным образом в южной части острова, но мы не поддерживали с ними никакой связи. Мы вынуждены были довольствоваться тем, что следили за ними издали, и когда речь заходила о них, скромно давали понять, что это наши родичи.
В окрестностях Лангеде стоял крестьянский хутор, с владельцами которого мы были в родстве. Дедушка рассказал мне об этом, и я решил зайти к ним, когда буду возвращаться от стариков; крюк получился небольшой.
Хозяйка приняла меня очень радушно, усадила в кухне и хорошо угостила, а пока я ел, наполнила мою корзинку вкусными вещами и все расспрашивала, откуда я и как узнал о том, что они недавно били скот. Я удивлялся этим расспросам: мне-то показалось, что она сразу узнала меня, ведь это так естественно, раз мы состоим в родстве. Под конец я сказал ей об этом, но тут все радушие мгновенно испарилось.
— У нас как будто нет родственников, которые ходят по дворам побираться, — буркнула она.
Я ушел с корзинкой, полной всякой вкусной снеди: мяса, колбасы и масла. Но вышло так, что это была подачка на бедность, милостыня. Когда осенью крестьяне бьют скот, каждый бедняк может прийти и получить целую корзину еды. Я не знал, как мне теперь быть со всеми этими продуктами, — и все же не мог решиться выбросить их.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Угро — когда солнечный забрезжит свет. Полдень — когда сготовит мать обед Вечер о себе напомнит сам
Дед часто сочинял шуточные песни по поводу чьего-нибудь зазорного поступка, и соседние крестьяне боялись его насмешек. Острые словечки старика передавались из уст в уста; и бедняки часто ссылались на деда: «Так сказал Андерс Мортенсен из Балки».
Дедушка был передовым человеком для своего времени; он не верил, что всякая власть от бога, и особенно зорко подмечал неравенство среди людей. Ко всему в жизни он относился более критически, чем мой отец. Но он был доволен своей собственной судьбой и ничего не требовал для себя лично. Два раза в год старики варили кислое и терпкое пиво из солода и полыни, и ни один напиток не был так по вкусу дедушке, как этот. Берясь за кружку, дед всегда расхваливал это чудесное пиво. Никакие блюда не могли заменить ему домашнем стряпни, неизменной из года в год всю его жизнь: по утрам селедка и похлебка (горячее варево из снятого молока и пива с крупой и хлебом), на обед каша, на ужин черный хлеб и кусок копченого сала; по воскресеньям— вареная рыба. Овощей старики не ели, и картошка не была у них ежедневным блюдом, как в нашей
семье, где она составляла основу всего питания. Здесь основой служил черный хлеб, дедушка ел его с любым блюдом; и даже когда пришло известие, что его сестра Сисселе умерла, он с горя съел кусок черного хлеба.
Бабушке ни разу не пришлось проявить свое поварское искусство. Она никогда в жизни не жарила мясо и не варила суп. Отец больше уже не хвастался ее стряпней. Зато, когда он выражал недовольство пищей, мать теперь подтрунивала над ним и с самым невинным видом спрашивала: «Может быть, твоя мать иначе готовила это?» Тогда он замолкал или бормотал что-то себе под нос. Но уж сварить кашу или приготовить блюдо из картошки с мясом и луком (оно называлось «биксемад») бабушка умела как никто другой. Это кушанье было такое вкусное, что у меня текли слюнки при одной мысли о нем, оно съедалось с аппетитом; каша тоже — если только у бабушки хватало времени выбрать из крупы мышиный помет. Когда она хотела сделать кашу повкуснее, то опускала в горшок мешочек с куском копченой свинины. Впрочем, все ее кушанья имели привкус копченого. Не так-то скоро удалось мне привыкнуть к этому привкусу, но зато потом нельзя было не полюбить ее стряпню.
Когда я приходил к старикам, они прежде всего расспрашивали, нет ли новостей. Дома мы читали газету, ее выписывали в складчину девять семейств, и когда она доходила до последнего, оставались одни клочки. Старики газет не читали и, встречая незнакомого человека, начинали расспрашивать его о новостях. Для них новостью было все то, о чем они сами не слыхали — пусть даже это случилось год тому назад. Главным образом их интересовали смертные случаи в округе; расспрашивали они также о войне, о холере или о том, не появился ли где-нибудь поблизости морской змей.
Трудно было нам пережить эту зиму. Отец, правда, зарабатывал восемь-девять крон в неделю, но по субботам получал на руки лишь половину: в каменоломне работали на склад, и остальные деньги выплачивались только весной, когда скапливалась выручка от продажи. А у нас не было запасов, как у других людей,—ни бочки с селедками, ни ящика с углем, ни картошки.
Мы с Георгом сами были виноваты в том, что не запасли картофеля, но нам от этого не становилось легче. На копку картофеля нанимали только женщин и детей; платой служила каждая седьмая или восьмая корзина, и бедняки добывали себе таким путем картошку на всю зиму. Это был тяжелый труд: под мелким осенним дождем приходилось ползать на четвереньках вдоль распаханных борозд и выбирать картошку из размякшей земли. И все-таки за эту работу люди дрались, а нас, как чужих, прогоняли с поля.
Мы старались загладить свою вину, рыская повсюду, где мог перепасть заработок. Как только в гавань приходила шхуна с кирпичами, бревнами или березовыми дровами, мы были тут как тут и старались наняться на разгрузку. Шхуны приходили главным образом из Швеции, моряки на них были люди совсем иного склада, чем борнхольмцы, — всегда осмотрительные, осторожные, они по нескольку раз переворачивали каждый груз, прежде чем поднять его. Впрочем, нам от этого ничуть не легче было получить работу; но шведским шкиперам понравились «эти двое чертенят из Королевского города»*, и они посылали за нами, когда снова заходили в нашу гавань. Работа по разгрузке была тяжелая, кожа на кончиках пальцев трескалась до крови; зато нам, мальчикам, платили по пятьдесят эре в день, а тот, кому удавалось, как иногда Георгу, затесаться в партию взрослых рабочих, получал семьдесят пять эре.
Как-то выдалась неделя, когда нам удалось кое-что заработать, собирая камни. Почти все поля здесь были каменистые, но большинство местных крестьян думало, что так оно и полагается. Все, что существовало в природе, должно было идти кому-то на пользу, и камни положены в землю самим богом, чтобы задерживать влагу. Лишь один приезжий скотовод пожелал отличиться и усовершенствовать творение господа; он утверждал, что на том месте, где лежит камень, ничего не может вырасти. Целую неделю мы с братом собирали камни с его выгона и получали за это ежедневно харчи и двадцать пять эре, но затем новичка вразумили, и работа прекратилась.
В таком маленьком городке, как наш, работы вообще не хватало даже для взрослых. Люди залезали на зиму в свои берлоги, смотрели за скотом, чинили сети и другие рыболовные снасти или орудия, а на досуге выползали в гавань, где часами стояли и разговаривали, прислонившись спиной к сараю. Разговоры велись о море, мореходстве, которое они все отлично знали, о земледелии, в чем они тоже были сведущи, и о работе в каменоломне. Видимо, здешние люди рождались сразу и земледельцами, и моряками, и каменотесами.
Но зимой больших событий здесь не происходило; жизнь словно замирала. Парусники всех горожан стояли в гавани без такелажа, кроме нескольких крупных судов, ушедших в дальнее плавание. Они были всем известны наперечет, и за их передвижением из порта в порт внимательно следили в городе; даже школьники говорили о Кадиксе, где грузилась соль, или Буэнос-Айресе, как о чем-то хорошо знакомом, привычном. Вообще же круг интересов горожан был довольно узок. Когда на городской площади поставили новый колодезный насос — это было целым событием. Все отправились туда, чтоб посмотреть новинку. Ходили на собрания, созываемые миссионерами, слушали чтение библии, разговаривали о конце света, о предзнаменованиях и колдовстве.
В каменоломню я ходил редко; отец пренебрегал моей помощью, и я ничего не имел против этого. Холод наверху, на скалах, был еще сильнее, чем у моря; мне и так стоило больших усилий не слечь в постель. Этого еще не хватало, — ведь у меня достаточно было мужества и воли, я радостно и весело шел на работу, жизнь под открытым небом меня привлекала. Но, должно быть, мой организм не переносил свежего воздуха. «Заморыш!» — говорил Георг, а взрослые называли меня «неженкой». На самом деле я совсем не любил сидеть дома, но озноб и кашель заставляли меня тянуться к печке.
Почему я стал таким «мерзляком»? Даже дедушка с бабушкой не боялись непогоды. Когда я бежал к ним, глубоко засунув руки за пояс штанишек, чтобы удержать в себе тепло, старики стояли на пороге, поджидая меня. Бабушка оттирала посиневшие запястья моих рук, которые высовывались из слишком коротких рукавов куртки, и качала головой. — Пойдем к печке, — говорила она, — я подкину побольше угля. — И, став под отверстием над очагом, откуда немилосердно дуло и видно было зимнее небо прямо над головой, бабушка подкладывала в топку солому и хворост.
— Ах, как хорошо, — говорил дедушка, входя в комнату; но там вовсе не было тепло; он просто воображал это, слыша, как потрескивает солома. И бабушка самоотверженно не отходила от очага; время от времени она подбрасывала понемногу в топку под лежанкой, радуясь, как тепло становится в комнате. А я весь дрожал и тщетно старался найти уголок, где бы не было сквозняка.
Старики в отчаянии переглядывались.
— Слишком плохая у него кровь, — говорили они. — Надо бы ему сделать кровопускание.
Бабушка регулярно, два раза в год, пускала себе кровь, а дедушка—только когда болел.
Я был страшно зябким в детстве; и до сих пор еще для меня остается загадкой, как эти двое стариков не погибли от холода. Их жилище вообще было невозможно натопить, а они оба постоянно ходили в холщовой одежде, шерстяного ничего не носили. И руки у них всегда были холодные, а под носом у каждого обыкновенно висела капелька. Но старики не мерзли.
И все же теперь они были одеты гораздо теплее, чем в молодости. Когда-то дедушка летом и зимой носил грубую холщовую рубаху и штаны, другой одежды у него не было. И в таком платье он отправлялся зимой ловить рыбу в полыньях на прибрежном льду. Иногда он или кто-нибудь другой проваливался в ледяную воду, товарищи вытаскивали упавшего, — он надевал длинные сухие чулки и продолжал рыбачить в той же одежде, коробом смерзшейся на его теле.
— Вот бы тебе окунуться: холодная вода так здорово горячит кровь, — говорил дедушка. — Больно уж хилый пошел нынче народ.
Однажды и мне пришлось испытать нечто подобное. Случилось это во время школьных занятий; старик учитель был в церкви на отпевании, и мы немедленно воспользовались этим: девочки остались играть в классе, а мы, мальчики, «отправились в море» по мелководью. Мы соорудили в воде небольшие островки из камней, на которых с трудом можно было устоять, — они были такие низкие, что волны перекатывались через них; когда к островкам приближалась волна, надо было подпрыгнуть и снова опуститься на камень, лишь когда схлынет вода. Порой волны набегали одна на другую, и у нас часто намокали ноги. Когда волны ударялись о берег, льдинки в водорослях звенели, как стекло. Чайки кружили в воздухе и сердито кричали, — мы мешали им вылавливать оглушенную мелкую рыбу, которую приносил и выкидывал прибой. «Уйдите, уйдите!»—кричали они.
Чуть подальше в море волны вставали стеной—они напоминали медленно текущую зеленоватую стекловидную массу, словно вздымалось и крутилось самое дно морское; должно быть, там начиналась морская глубь.
В мгновения, когда нужно было прыгать, меня одолевал кашель, который я схватил, промочив ноги. Ребята меня передразнивали, горбились, когда подпрыгивали, и, вытянув шею, притворно кашляли. Вдруг я услышал торжествующий крик: волна смыла островок из-под моих ног, я окунулся в ледяную воду и не мог найти точки опоры,. Один из больших мальчиков, Хенрик Бэд-кер, помог мне выбраться на сушу. Я хотел бежать домой.
— Тебя ведь выдерут! — сказал он и потащил меня в класс. Там мы оба уселись возле огромной печки и прижались к ней; когда становилось слишком горячо, мы по команде Хенрика Бэдкера повертывались к печке другим боком. При этом он чертыхался вовсю.
— Осторожней, черт возьми, — кричал он, когда чувствовал запах гари, — а то одежду сожжешь!
Девочки клали на печку наши чулки и сыпали тлеющие угольки в деревянные башмаки, чтобы просушить их внутри.
Я согрелся и перестал кашлять. Но когда я вернулся домой, мать сразу почуяла какой-то необычный запах.
— Что такое? Мне кажется, от тебя пахнет мокрым бельем! — заметила она.
Истина выплыла наружу, мне пришлось лечь в постель и укрыться с головой. И теперь, когда мне уже нечего было больше скрывать, я немедленно начал кашлять. Впрочем, особенного вреда это купание мне не принесло, и порою мне казалось, что я могу похвастаться таким же богатырским здоровьем, какое было у дедушки в молодости.
В постель меня укладывали довольно редко, но мерз я постоянно. На чердаке было холодно, морской ветер дул сквозь щели на крыше, и снег хлестал нам в лицо; нашу верхнюю перину иногда тоже заносило снегом., Перина была достаточно широкой и длинной, но очень тонкой. Мать собирала перья морских птиц, убитых отцом: они предназначались для новой перины в полосатом шерстяном чехле. Но все это было еще делом будущего; пока же мать накрывала нас поверх перины разным старьем, а вокруг кровати, упиравшейся изголовьем в дымоходную трубу, она развесила старые мешки, так что мы с Георгом спали как под пологом.
— У вас кровать с балдахином, — говорила мать.— Так спят все важные люди.
У дедушки с бабушкой лежала на чердаке перина; она была старая и жесткая, но еще достаточно хорошая, чтобы укрываться ею. Нам позволили взять ее на время. Она была тяжеленная, и нам с Георгом было тепло под ней. Но однажды отец получил письмо от дяди Мортена из Рэнне; писала тетка, — сам дядя был очень болен. Узнав про перину, он почувствовал себя еще хуже; они вообще были очень удручены этим известием...
— Ох, уж эти противные ханжи! — сказала мать.— Они вообразили, что мы хотим присвоить себе их долю. А сами уже пытались заграбастать себе всю перину целиком.— Она намекала на дядю Мортена, который приезжал в Копенгаген, чтобы заставить отца отказаться от всяких притязаний на наследство стариков.
Пришло из Копенгагена письмо от тети Трине, также с обстоятельными расспросами насчет перины. Под конец отец рассердился и потребовал, чтобы мы немедленно отнесли перину обратно дедушке. Но к этому времени сильные холода уже миновали.
Непонятно было, откуда узнал дядя Мортен, живший на другом конце острова, что мы взяли у дедушки перину. Но здесь все люди знали друг друга, знали, чем каждый дышит; здесь все было совсем не так, как в Копенгагене, где каждый жил сам по себе, интересовался только своими делами. Здесь известны были все родственные связи; все знали родню друг друга вплоть до самой дальней, могли пересчитать всех дедов и прадедов и обсуждали дела ближних до мельчайших подробностей. В Копенгагене тот, кто проявлял слишком большую общительность или впадал в откровенность, нередко мог услышать в ответ: «Да мне-то какое дело до этого?» Здесь же всем до всего было дело; люди были любопытны и болтливы. Если я терял монетку на пути в лавочку, мать узнавала об этом раньше, чем я успевал вернуться домой. Мужчины были не лучше женщин; отцу еще в каменоломне сообщили, что я упал в воду. Он очень рассердился, — не потому, что я промок, а потому, что «дал повод этим сплетницам почесать языки».
Сначала я думал, что все здешние жители — крестьяне; но настоящие крестьяне оказались людьми иного склада, их жизнь была гораздо сложнее. В деревенские будни часто врывались серьезные и трагические события, и крестьяне тоже знали друг про друга все, но молчали об этом. Жители городка, по-видимому, были выходцами из деревни, давно утратившими связь с землей; и настоящие крестьяне не любили их, смотрели на них с некоторым пренебрежением.
А горожане тянулись к крестьянам и гордились, что могли считать себя их родственниками. Я знал нескольких счастливых мальчиков, которые проводили каникулы на крестьянских хуторах, ездили там верхом, участвовали в полевых работах, а на святки разъезжали в санях с одной деревенской пирушки на другую. У нас тоже были родственники среди хуторян, главным образом в южной части острова, но мы не поддерживали с ними никакой связи. Мы вынуждены были довольствоваться тем, что следили за ними издали, и когда речь заходила о них, скромно давали понять, что это наши родичи.
В окрестностях Лангеде стоял крестьянский хутор, с владельцами которого мы были в родстве. Дедушка рассказал мне об этом, и я решил зайти к ним, когда буду возвращаться от стариков; крюк получился небольшой.
Хозяйка приняла меня очень радушно, усадила в кухне и хорошо угостила, а пока я ел, наполнила мою корзинку вкусными вещами и все расспрашивала, откуда я и как узнал о том, что они недавно били скот. Я удивлялся этим расспросам: мне-то показалось, что она сразу узнала меня, ведь это так естественно, раз мы состоим в родстве. Под конец я сказал ей об этом, но тут все радушие мгновенно испарилось.
— У нас как будто нет родственников, которые ходят по дворам побираться, — буркнула она.
Я ушел с корзинкой, полной всякой вкусной снеди: мяса, колбасы и масла. Но вышло так, что это была подачка на бедность, милостыня. Когда осенью крестьяне бьют скот, каждый бедняк может прийти и получить целую корзину еды. Я не знал, как мне теперь быть со всеми этими продуктами, — и все же не мог решиться выбросить их.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19