нас дразнили и высмеивали.
Хотели мы того или нет, но мы всегда служили предметом насмешек. Мать, например, послала нас однажды в лавочку за кислой, то есть затертой на уксусе, горчи-чей, и над нами начали потихоньку посмеивайся.
— У нас горчица никогда не прокисает, мы ее не держим подолгу, — сказала жена лавочника. Местные горожане знали только горчицу, затертую на воде. Не имели здесь понятия и о редиске. Вообще ужасно смешными казались им эти копенгагенцы, бегавшие по городу в поисках самых невероятных вещей. И вдобавок ко всему они ели чаек и молодых ворон, которых стрелял сам дорожный мастер. А когда у каретника Кнапа на масленице лошадь сломала ногу, так что пришлось ее пристрелить, копенгагенцы побежали покупать конину, которая у всех христиан считается нечистою.
В школе мальчики постоянно находили повод подразнить нас с братом.
«Она слишком маленькая, посади ее обратно»,— твердили все без конца одно время. Дело в том, что мы пришли однажды к кому-то за морковью и должны были сами надергать ее в огороде; вот тогда-то хозяйка и услыхала, как один из нас произнес эту фразу. Ни брат, ни я понятия не имели о том, как морковь растет, видели только, что она торчит в земле.
С ребятишками, впрочем, отношения у нас довольно скоро наладились. Георг был бесстрашным мальчуганом, когда дело доходило до драки; я старался брать с него пример. Да и мне самому повезло однажды: один из старших мальчиков, желая повалить меня, упал и вывихнул себе ногу, и этот случай как бы окружил меня ореолом непобедимости; теперь ребята предпочитали не связываться с нами.
Мы должны были многому научиться и преодолеть немало препятствий. Некоторую трудность представлял здешний язык, который следовало выучить во что бы то ни стало, и чем скорее, тем лучше. Невозможно было долго сносить издевки над каждым сказанным нами словом, которое коверкалось и переиначивалось на все лады, — вместо того чтобы ответить по существу, люди без конца повторяли сказанную нами фразу! Тут уж не давалось никакой пощады: тех, кто говорил не так, как местные жители, просто знать не хотели. Даже взрослые издевались над нами, так как считали наше произношение невообразимо смешным. Нас как бы поглотил некий организм и медленно, по кусочкам, пережевывал; в наших собственных интересах было, чтобы он как можно скорее переварил и усвоил нас.
Все-таки мы, дети, сравнительно легко приспособились к новому быту. Вначале было очень трудно, как бывает при тяжелых родах; а потом вдруг как-то сразу оказалось, что мы уже принадлежим новому миру. Матери перестроиться было труднее, и полностью она так никогда и не слилась с новой средою, а осталась для всех как бы залетной птицей. Отчасти это служило ей на пользу. Она умела заставить людей уважать себя; когда она говорила, то всегда ссылалась на пример из своего богатого жизненного опыта; часто она выражала свои мысли в форме пословиц и поговорок. Это придавало ей вес. И настал день, когда женщины прекратили смеяться над ней и стали говорить: «Мадам Андерсен сказала то-то и то-то!» Или: «Спроси мадам Андерсен, как она поступает в таких случаях!» Мать принадлежала к тем счастливым людям, которые всегда умеют крепко стоять на ногах, как бы судьба ни была к ним сурова.
Мать полагала, что морской воздух пойдет мне на пользу; и действительно, золотушные болячки исчезли, но все же окончательно я не выздоровел. Из-за ветра и сырости я постоянно болел бронхитом. Кроме того, я вечно мерз; одежда у меня была слишком легкая, а кровь жидкая.
— Когда у тебя будет шерстяное белье, тебе сразу станет лучше, — говорила мать. Она купила старую прялку и чесалки у одной женщины, которая в придачу должна была научить мать прясть, а с деньгами согласилась подождать до лета. У деревенского прасола мать приобрела две овечьи шкуры, черную и белую, и состригла с них шерсть ножницами. Это оказалось трудной задачей, так как нужно было не повредить шкуры, которые затем предполагалось продать дубильщику. Наконец дело наладилось. Когда погода не позволяла работать на стороне, мы с Георгом промывали шерсть и расчесывали ее, а мать пряла и пела свою любимую песенку. Чудеснейшая серая шерстяная пряжа сматывалась в клубки, и оставалось лишь ссучить нитки. Около миссионерского дома всегда сидела маленькая горбатая женщина и вязала из шерсти фуфайки за одну крону, но никаких фуфаек из этой шерсти так и не было связано, — матери пришлось навязать из нее чулок.
— Вам нужнее чулки, — говорила она, вздыхая.— Никто ведь не видит, надеты на вас шерстяные фуфайки или нет.
Если я не совсем окреп физически, то стал зато жизнерадостнее. Жизнь наша была богата впечатлениями и к тому же протекала под открытым небом. С виду она могла показаться однообразной, на деле же постоянно случалось что-нибудь, дававшее пищу уму и фантазии. Дни, полные труда, текли широким, спокойным потоком, без излишних волнений, без водоворотов и стремнин, и приносили с собою много интересного. Жизнь теперь не таила в себе непонятных ужасов, мы . уже не чувствовали себя как на пороховой бочке, над нами больше не висела постоянная угроза. Несмотря на трудности и неудачи, мое существо как бы вышло из потемок на яркий дневной свет. Жизнь стала светлее; если и случалась какая-нибудь неприятность, то не так часто, и с ней можно было справиться; за внешней оболочкой жизни уже не таилась тьма, грозящая катастрофами.
Но это не значило, что жизнь утратила для меня загадочность. Каждый день таил в себе неведомое, был звеном в цепи чудес и неожиданностей. Целый мир, с которым я, дитя города, был совершенно незнаком, открывался теперь передо мной. Раньше я видел рыбу только на сковородке, а теперь я мог наблюдать ее еще в море, от самых глубин; я ездил на лодке вместе с другими и ловил сетью треску. Жизнь открывалась передо мной в ее внутренней взаимосвязи; пища имела свою собственную историю, одежда также; сама земля стала раскрывать мне тайны своих недр. Я набирался знаний о растениях и о чудесных свойствах земли* Если немного покопаться в ней, то наткнешься на скалистый грунт,, а еще глубже из-под камня пробиваются ключи. Отца изредка приглашали рыть колодцы, и я помогал ему выбирать из ямы камни. Когда появлялась вода, надо было проворно выскочить наружу: она подкрадывалась иногда совсем неслышно, как змея!
Вода имела еще и другие свойства, из которых одни наполняли меня радостью, другие заставляли содрогаться. Вода казалась мне просто непостижимой. Ясное дело, она была сродни морю, потому и стремилась обратно в море, как только ее освобождали. Море давало себя знать повсюду! Оно шумело беспрестанно, убаюкивая меня, пока я не засыпал.
Раскладывая водоросли для просушки возле ручья Себэкен, у южной окраины города, я часто взбегал на невысокие насыпи, остатки прежних береговых укреплений, и смотрел на юг. Неподалеку, где кончался скалистый грунт и начинался песок, виднелись следы лодочной пристани. Пристань занесло песком, и она опустела. Но именно здесь держал свою лодку мой дед, когда еще рыбачил; почти все увлекательные мальчишеские подвиги, о которых рассказывал нам отец в хорошие минуты, были совершены именно здесь, в этой гавани. Рядом тянулся белый песчаный берег, образуя светлую дугу и заканчиваясь вдали мысом Сногебэк с удивительно причудливыми очертаниями, напоминавшими постройки легендарных времен. На полдороге к гавани, за высокими дюнами, возле огромного болота, находилось, как я знал, дедушкино жилье.
Мы еще ни разу не были там; я вообще никогда не видел деда и бабушку. Но у меня создалось очень точное и яркое представление о них. Я считал их важными людьми; таким родством можно было щегольнуть при случае, когда нам не оказывали должного уважения. Дедушка был сыном хуторянина, даже крупного хуторянина, что здесь очень ценилось, — и я частенько хвастался этим в школе. Я еще не знал тогда, что дедушка был родом из «Хутора на Песках», который постепенно смыло морем. Мать тоже ничего не знала об этом. Нам было известно только, что хутор был большой и что дедушка занимался земледелием. Нам это представлялось чем-то чудесным, хоть и неведомым, чем-то связанным с молоком, медом и приятной прохладой большого тенистого сада. Мы понять не могли, почему отец никак не соберется поехать с нами туда в гости.
Портрета дедушки у нас не было. На комоде у матери, с тех пор как я себя помню, стояла только фотография пожилой дамы в борнхольмском праздничном наряде из черного атласа, в красивом головном уборе, украшенном цветами, и с молитвенником в руках. Эта богатая, нарядная дама и была бабушка. А когда мать подавала на стол какое-нибудь блюдо, которое отцу не нравилось, он обычно говорил: «Ну, готовить, как моя мать, тебе никогда не выучиться». Понятно, что мы с необыкновенным волнением ожидали того дня, когда пойдем к старикам в гости.
Наконец осенью, в один из воскресных дней, наша мечта сбылась.
— Только надо захватить с собою чего-нибудь съестного, — сказал отец, — неизвестно, хватит ли у них угощения на столько ртов.
— Вот как! — с удивлением вырвалось у матери.
Мы пошли Южной проселочной дорогой между морем и пресноводным озером, пересекли тощее поле со стрельбищем и через дыру в заборе пролезли на пустошь, — безрадостную каменистую степь, заросшую вереском. Среди этой пустоши возвышался работный дом — большое здание, все в пятнах, словно его облили грязной водой, — единственное здесь жилище. Отец знал тут каждую тропинку и шел впереди; мы следовали за ним гуськом; позади всех брела мать с сестренкой на руках. Она спотыкалась о камни, и вид у не был унылый.
— Ведь туда же есть настоящая дорога! — сказала она. Но отец непременно хотел пройти знакомыми ему тропинками.
Там, где каменистая почва переходила в песчаную, стали попадаться маленькие полуразвалившиеся домики. Отец показал на один из них, стоявший несколько особняком, — длинную и низкую постройку из дерева и необожженного кирпича.
— Неужели это здесь? — разочарованно спросила мать, рассматривая неприглядную местность.
У отца был сконфуженный вид.
— Есть люди, которым все кажется недостаточно шикарным, — пробормотал он.
Маленькое сморщенное старушечье лицо прильнуло к оконному стеклу, затем стукнула щеколда, и распахнулась верхняя створка двери. Бабушка была вся закутана в старинную ткань и поэтому походила на мумию; виднелась лишь часть морщинистого закопченного лица. И какая же она маленькая! Но зато у нее темные бархатные глаза, выражающие попеременно то испуг, то радость. И вдруг по щекам старушки потекли слезы, ее дрожащие руки беспомощно простерлись и ухватились за меня; и вид ее руки, дрожавшей на моем плече, подействовал на меня так, что и я заплакал. В это мгновение я полюбил бабушку, и разочарование прошло. Теперь у меня были бабушка и дедушка, как у других детей в книжках,—у тех, которые в случае беды всегда прибегали к ним за помощью. Все остальное, чем я наделял их в своем воображении, было нужно мне для того, чтобы конктретнее представлять себе стариков. Я ведь прекрасно знал, что живописный праздничный наряд висел на стене у фотографа и надевался на всех, кто хотел сняться; я заходил к сыну фотографа и сам мог в этом убедиться.
То, что я увидел здесь, оказалось гораздо интереснее. Крыша была такая низкая, что я мог достать до нее рукой, а под стропилами висели разные инструменты— рубанки и прочее. На самой крыше лежали плоские камни и старая негодная борона, чтобы крышу в непогоду не снесло ветром.
Бабушка была маленького роста и напоминала серую пугливую птичку — из тех, что прячутся под кустами и робко выглядывают оттуда; зато дедушка длинный, худой — кожа да кости; голова у него была большая, с гладко отполированной лысиной. Поверх рубашки он носил жилетку, застегнутую до самого горла. Он напоминал мне скандинавского богатыря Ньяла, как я его представлял себе по отрывкам из саг, помещенным в хрестоматии. А в бабушке было что-то цыганское; в глазах ее появлялся жадный блеск, когда она смотрела на нас, детей, а когда обнимала нас, то вся дрожала от волнения. Все здесь было нам чужое — и в то же время как бы знакомое. Хижина наводила на мысль о постройках первобытных народов, которые описывались в большой отцовской книге с картинками. Это было поставленное на столбы примитивное сооружение из деревянных брусьев, промежутки между которыми были заполнены глиной, смешанной с навозом; пол сложен из крупных каменных плит; только в жилой комнате пол был глинобитный. Оба старика даже и дома ходили в деревянных башмаках, которые делал сам дедушка; в них не было даже стелек; в городе никто бы не стал носить такие колодки.
Пока дедушка показывал нам дом, бабушка подошла к открытому очагу и разгребла тлевшие торфяные угли, чтобы вскипятить кофе. Она не выпускала мою руку, даже когда клала в очаг хворост и раздувала огонь. Над очагом на длинном железном пруте висел медный котелок.
— Разве у вас нет спичек? — удивленно спросил я.
— Как не быть, спички в доме всегда есть! Но мы зажигаем их только, когда огонь совсем потухнет.
Этого, однако, почти никогда не случалось: бабушка так наловчилась, что торф тлел в течение нескольких месяцев.
Очаг был очень занятным сооружением, представлявшим нечто вроде примитивной курной избушки внутри жилой комнаты; в потолке над этим открытым, постоянно дымившим очагом была дыра для дыма. В домике имелась и настоящая кухня, но дверь в нее бабушка предпочитала держать всегда закрытой. «Когда дым стоит над очагом, он гонит тепло вниз»,— говорила она. В эту же курную избушку выходила топка от лежанки, согревавшей весь домик, здесь ж лежали кучки торфа, хвороста и сухого коровьего на воза; к покатым внутренним стенкам очага были подвешены для копчения окорока и колбасы; сало капало с них и сочилось по стенкам.
Не диво, что бабушка была смугла, словно копченая селедка, и пахло от нее так, будто ее вынули из бочки с дегтем! Она прекрасно чувствовала себя в этом дымном помещении и не могла понять, почему я все время кашляю. Наконец она отпустила меня, и я присоединился к своему семейству.
Такого длинного и узкого жилища я никогда еще не видал. Жилая комната тянулась через весь дом и выходила окнами на две стороны. По комнате расхаживала курица и ковыряла лапкой глиняный пол; звали ее Трине, она была у стариков единственной. Теперь, когда настали холода, ее взяли в комнату на всю зиму; около двери стояла метелка — подметать за курицей, если она напачкает на полу. Ночевала курица на перекладине под обеденным столом. В благодарность она неслась круглый год.
Курица, поросенок и корова — вот и все хозяйство стариков. Зато это были образцовые животные, — дедушка не уставал расхваливать их не то всерьез, не то в шутку. Курица несла триста яиц в год — каждый будний день; праздничные дни она пропускала, чтобы «не ссориться с пастором». Поросенком дедушка тоже гордился, но говорил об этом очень деликатно:
— Ему только почесывай загривок, больше ему ничего и не надо. А Бланка наша дает самое жирное молоко во всей округе. Устой можно снимать хоть три раза — и все еще останутся чистые сливки.
Дедушку занятно было послушать; в его шутках сквозила искренняя гордость своим маленьким хозяйством.
Рядом находилась каморка, в которой старики спали. Она же служила кладовкой, где хранились продукты и прочие припасы; в ногах двуспальной кровати стояла бочка с селедками, а на полке над кроватью — большой горшок с топленым жиром. Рядом лежал ржаной хлеб. Молоко на простоквашу и сливки на сметану ставили туда же. Тут же была дверь в хлев, а из хлева
лестница вела на чердак; в холодную погоду дверь в хлев всегда бывала отворена.
— От коровы тепла больше, чем от двух печей,— сказал дедушка.—А рядом с Блаккой согреешься скорее, чем возле самой пылкой молодой девушки.
Дедушка разговорился, и я с интересом слушал его объяснения; он умел представить самые незначительные вещи в таком свете, что они казались нам необыкновенными, не сравнимыми ни с чем в мире.
Пока мы беседовали, бабушка приготовила кофе. Это был странный напиток из ржи и вики, которые бабушка жарила на сковородке и молола. Мы, дети, еле-еле могли проглотить это питье, и то лишь под угрожающим взглядом отца. Каждый из нас получил к кофе по кусочку леденца, чтобы класть на язык перед тем, как сделать глоток кофе; когда же кофе был выпит, остатки леденца снова сложили в сахарницу. Белого хлеба в доме не водилось, — хорошо, что мать захватила с собой пшеничную булку.
Зато других продуктов запасено было вдоволь — и черного хлеба, и картофеля, и селедок, и копченой свинины, и топленого сала. Старики могли не бояться завтрашнего дня, у них было все необходимое, чтобы продержаться до следующего урожая. Им жилось гораздо легче, чем нашей матери, которая вместе с нами перебивалась с хлеба на воду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Хотели мы того или нет, но мы всегда служили предметом насмешек. Мать, например, послала нас однажды в лавочку за кислой, то есть затертой на уксусе, горчи-чей, и над нами начали потихоньку посмеивайся.
— У нас горчица никогда не прокисает, мы ее не держим подолгу, — сказала жена лавочника. Местные горожане знали только горчицу, затертую на воде. Не имели здесь понятия и о редиске. Вообще ужасно смешными казались им эти копенгагенцы, бегавшие по городу в поисках самых невероятных вещей. И вдобавок ко всему они ели чаек и молодых ворон, которых стрелял сам дорожный мастер. А когда у каретника Кнапа на масленице лошадь сломала ногу, так что пришлось ее пристрелить, копенгагенцы побежали покупать конину, которая у всех христиан считается нечистою.
В школе мальчики постоянно находили повод подразнить нас с братом.
«Она слишком маленькая, посади ее обратно»,— твердили все без конца одно время. Дело в том, что мы пришли однажды к кому-то за морковью и должны были сами надергать ее в огороде; вот тогда-то хозяйка и услыхала, как один из нас произнес эту фразу. Ни брат, ни я понятия не имели о том, как морковь растет, видели только, что она торчит в земле.
С ребятишками, впрочем, отношения у нас довольно скоро наладились. Георг был бесстрашным мальчуганом, когда дело доходило до драки; я старался брать с него пример. Да и мне самому повезло однажды: один из старших мальчиков, желая повалить меня, упал и вывихнул себе ногу, и этот случай как бы окружил меня ореолом непобедимости; теперь ребята предпочитали не связываться с нами.
Мы должны были многому научиться и преодолеть немало препятствий. Некоторую трудность представлял здешний язык, который следовало выучить во что бы то ни стало, и чем скорее, тем лучше. Невозможно было долго сносить издевки над каждым сказанным нами словом, которое коверкалось и переиначивалось на все лады, — вместо того чтобы ответить по существу, люди без конца повторяли сказанную нами фразу! Тут уж не давалось никакой пощады: тех, кто говорил не так, как местные жители, просто знать не хотели. Даже взрослые издевались над нами, так как считали наше произношение невообразимо смешным. Нас как бы поглотил некий организм и медленно, по кусочкам, пережевывал; в наших собственных интересах было, чтобы он как можно скорее переварил и усвоил нас.
Все-таки мы, дети, сравнительно легко приспособились к новому быту. Вначале было очень трудно, как бывает при тяжелых родах; а потом вдруг как-то сразу оказалось, что мы уже принадлежим новому миру. Матери перестроиться было труднее, и полностью она так никогда и не слилась с новой средою, а осталась для всех как бы залетной птицей. Отчасти это служило ей на пользу. Она умела заставить людей уважать себя; когда она говорила, то всегда ссылалась на пример из своего богатого жизненного опыта; часто она выражала свои мысли в форме пословиц и поговорок. Это придавало ей вес. И настал день, когда женщины прекратили смеяться над ней и стали говорить: «Мадам Андерсен сказала то-то и то-то!» Или: «Спроси мадам Андерсен, как она поступает в таких случаях!» Мать принадлежала к тем счастливым людям, которые всегда умеют крепко стоять на ногах, как бы судьба ни была к ним сурова.
Мать полагала, что морской воздух пойдет мне на пользу; и действительно, золотушные болячки исчезли, но все же окончательно я не выздоровел. Из-за ветра и сырости я постоянно болел бронхитом. Кроме того, я вечно мерз; одежда у меня была слишком легкая, а кровь жидкая.
— Когда у тебя будет шерстяное белье, тебе сразу станет лучше, — говорила мать. Она купила старую прялку и чесалки у одной женщины, которая в придачу должна была научить мать прясть, а с деньгами согласилась подождать до лета. У деревенского прасола мать приобрела две овечьи шкуры, черную и белую, и состригла с них шерсть ножницами. Это оказалось трудной задачей, так как нужно было не повредить шкуры, которые затем предполагалось продать дубильщику. Наконец дело наладилось. Когда погода не позволяла работать на стороне, мы с Георгом промывали шерсть и расчесывали ее, а мать пряла и пела свою любимую песенку. Чудеснейшая серая шерстяная пряжа сматывалась в клубки, и оставалось лишь ссучить нитки. Около миссионерского дома всегда сидела маленькая горбатая женщина и вязала из шерсти фуфайки за одну крону, но никаких фуфаек из этой шерсти так и не было связано, — матери пришлось навязать из нее чулок.
— Вам нужнее чулки, — говорила она, вздыхая.— Никто ведь не видит, надеты на вас шерстяные фуфайки или нет.
Если я не совсем окреп физически, то стал зато жизнерадостнее. Жизнь наша была богата впечатлениями и к тому же протекала под открытым небом. С виду она могла показаться однообразной, на деле же постоянно случалось что-нибудь, дававшее пищу уму и фантазии. Дни, полные труда, текли широким, спокойным потоком, без излишних волнений, без водоворотов и стремнин, и приносили с собою много интересного. Жизнь теперь не таила в себе непонятных ужасов, мы . уже не чувствовали себя как на пороховой бочке, над нами больше не висела постоянная угроза. Несмотря на трудности и неудачи, мое существо как бы вышло из потемок на яркий дневной свет. Жизнь стала светлее; если и случалась какая-нибудь неприятность, то не так часто, и с ней можно было справиться; за внешней оболочкой жизни уже не таилась тьма, грозящая катастрофами.
Но это не значило, что жизнь утратила для меня загадочность. Каждый день таил в себе неведомое, был звеном в цепи чудес и неожиданностей. Целый мир, с которым я, дитя города, был совершенно незнаком, открывался теперь передо мной. Раньше я видел рыбу только на сковородке, а теперь я мог наблюдать ее еще в море, от самых глубин; я ездил на лодке вместе с другими и ловил сетью треску. Жизнь открывалась передо мной в ее внутренней взаимосвязи; пища имела свою собственную историю, одежда также; сама земля стала раскрывать мне тайны своих недр. Я набирался знаний о растениях и о чудесных свойствах земли* Если немного покопаться в ней, то наткнешься на скалистый грунт,, а еще глубже из-под камня пробиваются ключи. Отца изредка приглашали рыть колодцы, и я помогал ему выбирать из ямы камни. Когда появлялась вода, надо было проворно выскочить наружу: она подкрадывалась иногда совсем неслышно, как змея!
Вода имела еще и другие свойства, из которых одни наполняли меня радостью, другие заставляли содрогаться. Вода казалась мне просто непостижимой. Ясное дело, она была сродни морю, потому и стремилась обратно в море, как только ее освобождали. Море давало себя знать повсюду! Оно шумело беспрестанно, убаюкивая меня, пока я не засыпал.
Раскладывая водоросли для просушки возле ручья Себэкен, у южной окраины города, я часто взбегал на невысокие насыпи, остатки прежних береговых укреплений, и смотрел на юг. Неподалеку, где кончался скалистый грунт и начинался песок, виднелись следы лодочной пристани. Пристань занесло песком, и она опустела. Но именно здесь держал свою лодку мой дед, когда еще рыбачил; почти все увлекательные мальчишеские подвиги, о которых рассказывал нам отец в хорошие минуты, были совершены именно здесь, в этой гавани. Рядом тянулся белый песчаный берег, образуя светлую дугу и заканчиваясь вдали мысом Сногебэк с удивительно причудливыми очертаниями, напоминавшими постройки легендарных времен. На полдороге к гавани, за высокими дюнами, возле огромного болота, находилось, как я знал, дедушкино жилье.
Мы еще ни разу не были там; я вообще никогда не видел деда и бабушку. Но у меня создалось очень точное и яркое представление о них. Я считал их важными людьми; таким родством можно было щегольнуть при случае, когда нам не оказывали должного уважения. Дедушка был сыном хуторянина, даже крупного хуторянина, что здесь очень ценилось, — и я частенько хвастался этим в школе. Я еще не знал тогда, что дедушка был родом из «Хутора на Песках», который постепенно смыло морем. Мать тоже ничего не знала об этом. Нам было известно только, что хутор был большой и что дедушка занимался земледелием. Нам это представлялось чем-то чудесным, хоть и неведомым, чем-то связанным с молоком, медом и приятной прохладой большого тенистого сада. Мы понять не могли, почему отец никак не соберется поехать с нами туда в гости.
Портрета дедушки у нас не было. На комоде у матери, с тех пор как я себя помню, стояла только фотография пожилой дамы в борнхольмском праздничном наряде из черного атласа, в красивом головном уборе, украшенном цветами, и с молитвенником в руках. Эта богатая, нарядная дама и была бабушка. А когда мать подавала на стол какое-нибудь блюдо, которое отцу не нравилось, он обычно говорил: «Ну, готовить, как моя мать, тебе никогда не выучиться». Понятно, что мы с необыкновенным волнением ожидали того дня, когда пойдем к старикам в гости.
Наконец осенью, в один из воскресных дней, наша мечта сбылась.
— Только надо захватить с собою чего-нибудь съестного, — сказал отец, — неизвестно, хватит ли у них угощения на столько ртов.
— Вот как! — с удивлением вырвалось у матери.
Мы пошли Южной проселочной дорогой между морем и пресноводным озером, пересекли тощее поле со стрельбищем и через дыру в заборе пролезли на пустошь, — безрадостную каменистую степь, заросшую вереском. Среди этой пустоши возвышался работный дом — большое здание, все в пятнах, словно его облили грязной водой, — единственное здесь жилище. Отец знал тут каждую тропинку и шел впереди; мы следовали за ним гуськом; позади всех брела мать с сестренкой на руках. Она спотыкалась о камни, и вид у не был унылый.
— Ведь туда же есть настоящая дорога! — сказала она. Но отец непременно хотел пройти знакомыми ему тропинками.
Там, где каменистая почва переходила в песчаную, стали попадаться маленькие полуразвалившиеся домики. Отец показал на один из них, стоявший несколько особняком, — длинную и низкую постройку из дерева и необожженного кирпича.
— Неужели это здесь? — разочарованно спросила мать, рассматривая неприглядную местность.
У отца был сконфуженный вид.
— Есть люди, которым все кажется недостаточно шикарным, — пробормотал он.
Маленькое сморщенное старушечье лицо прильнуло к оконному стеклу, затем стукнула щеколда, и распахнулась верхняя створка двери. Бабушка была вся закутана в старинную ткань и поэтому походила на мумию; виднелась лишь часть морщинистого закопченного лица. И какая же она маленькая! Но зато у нее темные бархатные глаза, выражающие попеременно то испуг, то радость. И вдруг по щекам старушки потекли слезы, ее дрожащие руки беспомощно простерлись и ухватились за меня; и вид ее руки, дрожавшей на моем плече, подействовал на меня так, что и я заплакал. В это мгновение я полюбил бабушку, и разочарование прошло. Теперь у меня были бабушка и дедушка, как у других детей в книжках,—у тех, которые в случае беды всегда прибегали к ним за помощью. Все остальное, чем я наделял их в своем воображении, было нужно мне для того, чтобы конктретнее представлять себе стариков. Я ведь прекрасно знал, что живописный праздничный наряд висел на стене у фотографа и надевался на всех, кто хотел сняться; я заходил к сыну фотографа и сам мог в этом убедиться.
То, что я увидел здесь, оказалось гораздо интереснее. Крыша была такая низкая, что я мог достать до нее рукой, а под стропилами висели разные инструменты— рубанки и прочее. На самой крыше лежали плоские камни и старая негодная борона, чтобы крышу в непогоду не снесло ветром.
Бабушка была маленького роста и напоминала серую пугливую птичку — из тех, что прячутся под кустами и робко выглядывают оттуда; зато дедушка длинный, худой — кожа да кости; голова у него была большая, с гладко отполированной лысиной. Поверх рубашки он носил жилетку, застегнутую до самого горла. Он напоминал мне скандинавского богатыря Ньяла, как я его представлял себе по отрывкам из саг, помещенным в хрестоматии. А в бабушке было что-то цыганское; в глазах ее появлялся жадный блеск, когда она смотрела на нас, детей, а когда обнимала нас, то вся дрожала от волнения. Все здесь было нам чужое — и в то же время как бы знакомое. Хижина наводила на мысль о постройках первобытных народов, которые описывались в большой отцовской книге с картинками. Это было поставленное на столбы примитивное сооружение из деревянных брусьев, промежутки между которыми были заполнены глиной, смешанной с навозом; пол сложен из крупных каменных плит; только в жилой комнате пол был глинобитный. Оба старика даже и дома ходили в деревянных башмаках, которые делал сам дедушка; в них не было даже стелек; в городе никто бы не стал носить такие колодки.
Пока дедушка показывал нам дом, бабушка подошла к открытому очагу и разгребла тлевшие торфяные угли, чтобы вскипятить кофе. Она не выпускала мою руку, даже когда клала в очаг хворост и раздувала огонь. Над очагом на длинном железном пруте висел медный котелок.
— Разве у вас нет спичек? — удивленно спросил я.
— Как не быть, спички в доме всегда есть! Но мы зажигаем их только, когда огонь совсем потухнет.
Этого, однако, почти никогда не случалось: бабушка так наловчилась, что торф тлел в течение нескольких месяцев.
Очаг был очень занятным сооружением, представлявшим нечто вроде примитивной курной избушки внутри жилой комнаты; в потолке над этим открытым, постоянно дымившим очагом была дыра для дыма. В домике имелась и настоящая кухня, но дверь в нее бабушка предпочитала держать всегда закрытой. «Когда дым стоит над очагом, он гонит тепло вниз»,— говорила она. В эту же курную избушку выходила топка от лежанки, согревавшей весь домик, здесь ж лежали кучки торфа, хвороста и сухого коровьего на воза; к покатым внутренним стенкам очага были подвешены для копчения окорока и колбасы; сало капало с них и сочилось по стенкам.
Не диво, что бабушка была смугла, словно копченая селедка, и пахло от нее так, будто ее вынули из бочки с дегтем! Она прекрасно чувствовала себя в этом дымном помещении и не могла понять, почему я все время кашляю. Наконец она отпустила меня, и я присоединился к своему семейству.
Такого длинного и узкого жилища я никогда еще не видал. Жилая комната тянулась через весь дом и выходила окнами на две стороны. По комнате расхаживала курица и ковыряла лапкой глиняный пол; звали ее Трине, она была у стариков единственной. Теперь, когда настали холода, ее взяли в комнату на всю зиму; около двери стояла метелка — подметать за курицей, если она напачкает на полу. Ночевала курица на перекладине под обеденным столом. В благодарность она неслась круглый год.
Курица, поросенок и корова — вот и все хозяйство стариков. Зато это были образцовые животные, — дедушка не уставал расхваливать их не то всерьез, не то в шутку. Курица несла триста яиц в год — каждый будний день; праздничные дни она пропускала, чтобы «не ссориться с пастором». Поросенком дедушка тоже гордился, но говорил об этом очень деликатно:
— Ему только почесывай загривок, больше ему ничего и не надо. А Бланка наша дает самое жирное молоко во всей округе. Устой можно снимать хоть три раза — и все еще останутся чистые сливки.
Дедушку занятно было послушать; в его шутках сквозила искренняя гордость своим маленьким хозяйством.
Рядом находилась каморка, в которой старики спали. Она же служила кладовкой, где хранились продукты и прочие припасы; в ногах двуспальной кровати стояла бочка с селедками, а на полке над кроватью — большой горшок с топленым жиром. Рядом лежал ржаной хлеб. Молоко на простоквашу и сливки на сметану ставили туда же. Тут же была дверь в хлев, а из хлева
лестница вела на чердак; в холодную погоду дверь в хлев всегда бывала отворена.
— От коровы тепла больше, чем от двух печей,— сказал дедушка.—А рядом с Блаккой согреешься скорее, чем возле самой пылкой молодой девушки.
Дедушка разговорился, и я с интересом слушал его объяснения; он умел представить самые незначительные вещи в таком свете, что они казались нам необыкновенными, не сравнимыми ни с чем в мире.
Пока мы беседовали, бабушка приготовила кофе. Это был странный напиток из ржи и вики, которые бабушка жарила на сковородке и молола. Мы, дети, еле-еле могли проглотить это питье, и то лишь под угрожающим взглядом отца. Каждый из нас получил к кофе по кусочку леденца, чтобы класть на язык перед тем, как сделать глоток кофе; когда же кофе был выпит, остатки леденца снова сложили в сахарницу. Белого хлеба в доме не водилось, — хорошо, что мать захватила с собой пшеничную булку.
Зато других продуктов запасено было вдоволь — и черного хлеба, и картофеля, и селедок, и копченой свинины, и топленого сала. Старики могли не бояться завтрашнего дня, у них было все необходимое, чтобы продержаться до следующего урожая. Им жилось гораздо легче, чем нашей матери, которая вместе с нами перебивалась с хлеба на воду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19