И все же они были гораздо беднее нас во всем остальном. Дедушка перекрестился, когда услыхал, что отец зарабатывает восемь-девять крон в неделю, — наличными деньгами старикам не случалось зарабатывать столько и за полгода. Отец принялся высчитывать, и оказалось, что старики в лучшем случае могли выручить семьдесят — семьдесят пять крон в год за масло, яйца и теленка от коровы; поросенка они съедали сами.
— Но мы не можем позволить себе отведать масла или цельного молока от собственной коровы, — сказал дед. — А полакомиться яичком не приходится даже и на пасху.
Из этих денег старики должны были оплачивать все свои расходы, и им приходилось туго. Целых полгода дедушка не мог читать, так как в его очках разбилось стекло, а новое стоило пятьдесят эре.
— У меня в копилке есть пятьдесят эре, — сказал Георг. — Дай мне твои очки.
Но мать подмигнула ему; она давно уже вынула эти деньги; монеты никогда не залеживались в наших копилках.
За ужином мы ели копченую свинину, поджаренную кусочками вместе с картошкой. Сковородка была поставлена на середину стола, и под каждую из трех ее ножек подложили деревянную чурку; нам всем дали по роговой ложке. Тарелок у стариков не было: похлебку ели из общей глиняной миски, а для прочей пищи служили деревянные лоточки.
У дедушки оказалась и водка, в настоящей фляжке. Она стояла в зеленом шкафчике, висевшем над столом, и на горлышко фляжки была надета опрокинутая рюмка без ножки. Эту рюмку дедушка нашел на берегу, на задворках гостиницы; каждый раз, бывая в городе, он наведывался туда и отыскивал среди выброшенных вещей что-нибудь пригодное. А в шутку он рассказывал, что купил эту рюмку и нарочно отбил ножку, чтобы не было соблазна оставлять рюмку недопитой. Отец смеялся всякому дедушкиному слову. Было даже как-то странно видеть отца таким веселым; дома он бывал суров и неприступен, а тут держал себя, как наш сверстник.
— А язык у вас еще не притупился,— сказал он деду с восхищением (он всегда говорил своим родителям «вы»).
— Да, язык-то я сохранил, — ответил дедушка,— а вот зубы проел. Как-то раз хотел было прикусить себе язык, а зубов-то и нету.
— Что-то странное случилось со стариком, — заметил отец на обратном пути. — В молодости он любил выпить. И одно время, можно сказать, прямо пристрастился к вину; хлебал водку ложками в компании с Анэ Миккельсен.
— Но у них ведь не было тарелок, — возразил я. Отец рассердился; теперь он снова стал главой семейства, не терпящим возражений.
— Не было; зато у них была толстая настольная доска с круглыми углублениями, глупый придира! И на похоронах Йоргена Миккельсена они налили туда водки и хлебали ее, как суп. А теперь скупость, видно, пересилила жажду; водка у отца в запасе есть, но я уверен, он не пьет ее, когда нет гостей.
— За это его упрекать не приходится, — сказала мать.—Хорошо, если бы и другие брали с него пример.
— Ну, знаешь, мужчине все-таки нужно... А он поднес мне всего-навсего одну рюмку.
— Зато ты сам себя не обидел.
— Что ты хочешь этим сказать? — пробормотал отец.
— А ты думаешь, я не поняла, зачем ты пошел в дом, когда мы все стояли у колодца? Да и родители твои не так уж просты. Странно, должно быть, им увидеть своего сына после долгой разлуки таким невоздержанным.
Безумный страх охватил меня. «Ну, сейчас отец набросится на мать тут же на дороге», — подумал я. Но он только вздрогнул и засмеялся.
— Просто, грешно было бы дать водке выдохнуться, — сказал он таким развязным тоном, что мне стало стыдно за него.
— Если бы это от тебя зависело, никакой спиртной напиток не выдыхался бы, — ответила мать.
Отец не был в трактире с тех пор, как мы приехали на Борнхольм; во всяком случае он ни разу не возвращался домой пьяный. Поэтому я не понимал, отчего мать так резко говорит с ним и как решилась на это. Он стал теперь пить понемножку и выпивал по рюмке всякий раз, как садился за еду, а иногда пропускал и другую. Теперь же мать совсем переменилась, стала более требовательной и властной. И особенно удручало ее, что из ничтожного недельного заработка приходилось каждую субботу откладывать деньги на два литра водки.
С тех пор я часто пускался в дальний путь и навещал дедушку, особенно в первую зиму, пока еще не начал по-настоящему работать у чужих людей. Мать иногда давала мне с собой кусок пшеничной булки или еще что-нибудь; хорошего хлеба у стариков никогда не
водилось. Я клал хлеб в жестяное ведерко, которое приносил обратно домой полным снятого молока или пахтанья.
Старики раз в две недели сбивали масло и были очень рады, когда я приходил к ним и вертел маслобойку. Это была слишком тяжелая работа, часто отнимавшая по пяти-шести часов в день. Сливки, загустевшие и прогоркшие от времени, никак не хотели сбиваться. Когда же наконец масло сбивалось, бабушка отжимала его в тряпке, солила и подкрашивала, а на следующий день дедушка относил в город несколько фунтов горьковатого масла и кошелку яиц, продавал их и делал закупки: немножко леденцов, жевательного табаку и на несколько эре ниток для шитья. Тратил он всегда лишь небольшую часть вырученной суммы: например, если получал две кроны семьдесят пять эре, то расходовал семьдесят пять эре. Кроны он называл «основным фондом», и они откладывались на непредвиденный случай», — старики думали, что вот тогда-то и пригодятся их сбережения.
Эти путешествия в город были крупным событием в однообразной жизни дедушки, не стоило и заводить речи о том, чтобы он позволил кому-нибудь другому продать хотя бы несколько фунтов масла. Бабушка оставалась дома; за последние годы она ни разу не побывала в городе, но всегда так радовалась и хлопотала, как будто ей самой предстояло отправиться в город, и старательно собирала старика еще накануне, словно в дальнюю поездку. Иногда я бежал дедушке навстречу и нес его поклажу в конце пути. И пока комок масла клали в огромную бочку, присоединяя к другим комкам, чтобы, смешав все вместе, превратить их в так называемое «крестьянское» масло, дедушка расхваливал перед женой лавочника свой товар и свою корову.
— Это масло придаст вкус всему, что есть в бочке,— говорил он. — Вы, мадам Йоргенсен, могли бы свободно продать его за первосортное.
Жена лавочника смеялась:
— Да мы ни за какие деньги не согласились бы лишиться вашего масла, Андерс Мортенсен. Что бы мы делали без вас? Ну, идите же к стойке и промочите горло!
В конце стойки стояли в ряд ром, наливки и сладости для женщин и водка для мужчин. Здесь угощались люди победнее; а кто побогаче, шел в «зал» рядом с лавкой.
— Там стоит диван, — громко объяснял мне дедушка. — В зале можно пообедать, и тебе поставят на стол целый графин водки. Но все это только для тех, у кого хватает денег покупать для своих вшей бальные туфли.
Жена лавочника посмотрела на нас, а я потянул дедушку за рукав и стал делать ему знаки; но он продолжал болтать, как будто никого вокруг не было. Вдруг он спохватился и испуганно огляделся.
— Впадаю в детство, как видно, — проговорил он.
— Пожалуй, вы и не выходили из детства, — ехидно заметила жена лавочника. — Потому-то мы все так и любим вас, Андерс Мортенсен.
— Нужно ценить доброе расположение, даже если оно отпускается малыми порциями, — сказал дедушка. — Их можно скатать вместе, выйдет большой ком.
— Да, но первосортного масла не получится. — Лавочница громко рассмеялась.
Я ровно ничего не понимал из всего этого разговора, но со временем мне стало ясно, что дедушку очень любили бедняки, так как он смело говорил правду сильным мира сего, а те по этой самой причине его недолюбливали.
Дедушка был мужчина рослый, статный и крепкий, но голову всегда держал понуро.
— Куда бы я ни заходил, всюду слишком низкие потолки, — говорил он с горечью. — Вот и приходится слегка убавлять себе росту.
И это было верно; его домик был так низок, что дедушке приходилось пригибать голову.
Он гордился своим высоким ростом, отличавшим все мужское поколение в его роду, однако собственные его дети не унаследовали такого роста.
— Тут мать пересилила, — говорил он. — Но, быть может, рост этот еще вернется к кому-нибудь в нашем роду, — всему наступает черед, и хорошему и плохому.
Когда я, сидя с дедушкой за большим столом, помогал ему очищать семена от сорняков, он рассказывал о своем детстве, которое протекало в годы инфляции. В то время страна купалась в деньгах, и вместе с тем была бедна, как никогда раньше. Дедушка, в ту пору семи-восьмилетний мальчуган, поехал как-то со своим отцом в город Рэнне с каким-то товаром. Ехали они на телеге с деревянными осями, которые надо было то и дело смазывать, иначе они загорались. Между колесами телеги висело ведерко с дегтем и плетеные корзины, предназначавшиеся для денег. Поездка заняла несколько дней; дедушкиному отцу пришлось долго препираться с лавочником из-за цены.
— Ладно,—сказал под конец лавочник и швырнул на телегу еще один мешок денег. — Бери эту дрянь, но мешок мне верни.
Крестьянский хутор, где родился дедушка, был очень большой; его можно было, пожалуй, назвать настоящей усадьбой. Родители дедушки держали восемь лошадей, однако животные настолько ослабели от голода, что если ложились, то не могли встать, и их приходилось поднимать палками. С коровами дело обстояло не лучше; к концу зимы обычно приходилось снимать солому с крыши, чтобы прокормить скот. На песчаном берегу урожаи родились плохие; и даже то, что сеяли на одном конце поля, иногда приходилось собирать в другом месте, а то и вовсе вылавливать из моря после шторма.
— Но зато у нас был настоящий крестьянский хутор, — прибавлял дедушка с сознанием собственного достоинства.
Чтобы не умереть с голода, владельцам хутора приходилось время от времени промышлять рыбной ловлей, а когда дедушка стал взрослым, он сделал дальнейший шаг — поселился у моря и стал рыбаком. Женился он на дочери крестьянина из Раннклевена.
— Это была выгодная сделка, — сказал дед, кивая головой. — Жена ведь умела читать, выучилась у отца, --он был передовым человеком для своего времени, а у нее выучился и я. Хорошее дело — уметь читать: можно проверить, откуда пастор свою ученость берет.
Дедушка не жаловал пасторов и объяснял это довольно непонятно, говоря, что пасторы попеременно «поворачивают спину то богу, то пастве».
Наверное, в молодости дедушка был красивым парнем и хорошим рыбаком. Того, что хватало одному, оказалось бы слишком мало, если бы пришлось делить улов на двоих, поэтому он справлялся сам, без компаньона. А когда летними утрами он возвращался с моря и молодая жена выходила на берег встречать его, ему казалось, что лодка плывет слишком медленно. Утренний ветерок спадал, как это часто бывает на восходе солнца, когда «весь мир словно затаит дыхание», и молодой рыбак, сняв куртку, брал канат в зубы и вплавь буксировал лодку к берегу. «Да, было и такое время!» — часто говаривал дед. Он бил лососей багром; их было такое множество, что он быстро наполнял ими свою лодку. И тогда лососина не сходила со стола; ее ели свежую и копченую, соленую и вяленую, иногда по три раза в день. Но зато она быстро надоедала; рыба ведь не то, что черный хлеб со свининой, — это никогда человеку не приедается.
Постепенно бухту заносило песком, и лососи стали попадаться реже, уходили все дальше в море; на большую надежную лодку у деда не хватало средств. Детей пришлось устроить работниками на крестьянские хутора, а дедушка арендовал маленький участок, на котором он мог трудиться только по ночам и по воскресеньям,— днем он ходил на торфяные разработки или на поденщину.
У дедушки на правой руке был любопытный шрам, начинавшийся между средним и безымянным пальцем и доходивший до самого запястья. Однажды рука его попала в ящик для сечки соломы. С тех пор она дрожала, и когда он подносил кружку ко рту, ему приходилось поддерживать правую руку левой, чтобы не расплескать содержимое.
- Отчего она у тебя такая? — как-то спросил я.
— Просто любит плясать, — отвечал дедуЩка. — В прежнее время ей приходилось много работать; вот теперь она и пляшет!
Бабушка была маленькая, сморщенная, но очень подвижная старушка. И летом и зимой она бывала закутана, как мумия; виднелась лишь верхняя часть смуглого лица и глаза; руки у нее были черны, как ее глиняные горшки. Когда она собиралась говорить, то сдвигала вниз со рта синий платок, а чтобы расслышать, что ей говорят, приоткрывала ухо. Всегда открыты были только глаза, они следили за мной и напоминали глаза любопытного и ласкового зверька. Я любил ее черные руки. Они застенчиво-ласково касались меня, когда она разговаривала со мной, и часто совали мне то кусочек леденца, то монетку в два эре.
— Только смотри, чтобы дедушка не увидал, — предостерегала она.
А когда дедушка давал мне что-нибудь, то всегда прибавлял:
— Бабушка не должна знать об этом.
Каждый любил выставлять другого каким-то пугалом и ворчать по пустякам, но все же они отлично ладили между собой и не могли жить друг без друга.
Они дополняли друг друга почти во всем. Когда бабушке, маленькой ростом, трудно бывало доставать что-нибудь сверху, она звала дедушку, — тот мог куда угодно дотянуться. А дедушке трудно бывало нагибаться, и если ему требовалось поднять что-нибудь с пола, бабушка была тут как тут. У них хватило денег только на одну пару очков, но бабушка не могла ими пользоваться, гак как была дальнозоркой. По воскресеньям бабушка садилась у окна, дедушка читал, а она слушала и наблюдала за всеми, кто проезжал по проселочной дороге мимо мельницы.
— Вон, кажется, поехали хозяева из Пилегора. Опять, значит, в церковь, — говорила бабушка.
Обсудив это событие, старики продолжали заниматься своим делом.
Случалось, что дедушка переставал читать и некоторое время сидел молча, при этом кончик его языка непрестанно двигался между тонкими губами, — это означало, что дедушка размышляет. Бабушка ему не мешала, но делала мне знаки, чтобы я шел за ней в кладовку.
— Он думает, — шептала она. — У него всегда была эта привычка — размышлять о разных вещах.
Немного погодя дедушка присоединялся к нам.
— Я вот все думаю о том, о чем на днях говорил с мельником. Ведь не только земля, но и все на свете круглое и движется по кругу; иначе одно не возникало бы из другого, — как же могла бы тогда развиваться жизнь? Это все равно что мельничные колеса: бегут себе да бегут, но постоянно возвращаются назад и цепляются друг за друга. Или вот Мартин, например: когда я был в его возрасте, у меня уши торчали, совсем как теперь у него. А вот у отца его уши плотно прилегают к голове. Все в природе повторяется, когда совершит свой круг.
Если нравы маленького городка были нам чужды, то здесь, у стариков, все поражало меня. Когда я приходил к дедушке, мне казалось, что я попадаю в средневековый мир, о котором знал из сказок. Стариков нельзя было назвать бедными, у них хранились деньги в сундуке, и дедушка сказал однажды, что он никогда в своей жизни не ложился спать голодным. Но какие же это были скромные и нетребовательные люди! У бабушки было черное шерстяное платье — ее подвенечный наряд, — которое хранилось на чердаке в полотняном мешке; и с тех пор она никогда не покупала себе праздничной одежды. Там же наверху висел дедушкин камлотовый сюртуке настоящими пуговицами. Ходил же дед всегда, и в будни и в воскресенье, в костюме из грубой парусины; только в самых редких случаях извлекался на свет парадный сюртук, — например, если дедушка отправлялся на похороны.
Как-то дед потерял пуговицу и послал меня искать ее, как только я пришел. Считалось, что до церкви больше полумили, и было утомительно и бессмысленно начинать поиски; я попросту побежал домой к матери и взял у нее белую костяную пуговицу. Но дедушке она не понравилась, он вынул из шкафа кусок кости и принялся сам вырезать новую пуговицу; это была кропотливая работа. На будничной одежде у него пуговицы отсутствовали, вместо них были прометаны петли. Сквозь петли дед просунул бечевку, которую надевал на палочки с желобком посредине — вроде тех, которыми в наши дни снабжают в магазинах покупателей, чтобы удобнее было нести покупки.
В сказке говорится, что семь человек смогли насытиться одним яблоком, целуя его; дедушка с бабушкой лизали кусочек сахара, когда пили отвратительный напиток, который называли кофе, и каждый вечер, вдоволь насладившись, клали оставшийся кусочек обратно в сахарницу. Храбрый портняжка в сказке купил однажды у крестьянки целый наперсток яблочного мусса и чуть не умер от угрызений совести, раскаиваясь в своем мотовстве. Дедушка недалеко ушел от него: коробки спичек им с бабушкой хватало на целый год. Старики долго упрекали себя, когда потухали угли в очаге, и если уж приходилось пользоваться спичками, то дедушка раскалывал каждую спичку надвое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
— Но мы не можем позволить себе отведать масла или цельного молока от собственной коровы, — сказал дед. — А полакомиться яичком не приходится даже и на пасху.
Из этих денег старики должны были оплачивать все свои расходы, и им приходилось туго. Целых полгода дедушка не мог читать, так как в его очках разбилось стекло, а новое стоило пятьдесят эре.
— У меня в копилке есть пятьдесят эре, — сказал Георг. — Дай мне твои очки.
Но мать подмигнула ему; она давно уже вынула эти деньги; монеты никогда не залеживались в наших копилках.
За ужином мы ели копченую свинину, поджаренную кусочками вместе с картошкой. Сковородка была поставлена на середину стола, и под каждую из трех ее ножек подложили деревянную чурку; нам всем дали по роговой ложке. Тарелок у стариков не было: похлебку ели из общей глиняной миски, а для прочей пищи служили деревянные лоточки.
У дедушки оказалась и водка, в настоящей фляжке. Она стояла в зеленом шкафчике, висевшем над столом, и на горлышко фляжки была надета опрокинутая рюмка без ножки. Эту рюмку дедушка нашел на берегу, на задворках гостиницы; каждый раз, бывая в городе, он наведывался туда и отыскивал среди выброшенных вещей что-нибудь пригодное. А в шутку он рассказывал, что купил эту рюмку и нарочно отбил ножку, чтобы не было соблазна оставлять рюмку недопитой. Отец смеялся всякому дедушкиному слову. Было даже как-то странно видеть отца таким веселым; дома он бывал суров и неприступен, а тут держал себя, как наш сверстник.
— А язык у вас еще не притупился,— сказал он деду с восхищением (он всегда говорил своим родителям «вы»).
— Да, язык-то я сохранил, — ответил дедушка,— а вот зубы проел. Как-то раз хотел было прикусить себе язык, а зубов-то и нету.
— Что-то странное случилось со стариком, — заметил отец на обратном пути. — В молодости он любил выпить. И одно время, можно сказать, прямо пристрастился к вину; хлебал водку ложками в компании с Анэ Миккельсен.
— Но у них ведь не было тарелок, — возразил я. Отец рассердился; теперь он снова стал главой семейства, не терпящим возражений.
— Не было; зато у них была толстая настольная доска с круглыми углублениями, глупый придира! И на похоронах Йоргена Миккельсена они налили туда водки и хлебали ее, как суп. А теперь скупость, видно, пересилила жажду; водка у отца в запасе есть, но я уверен, он не пьет ее, когда нет гостей.
— За это его упрекать не приходится, — сказала мать.—Хорошо, если бы и другие брали с него пример.
— Ну, знаешь, мужчине все-таки нужно... А он поднес мне всего-навсего одну рюмку.
— Зато ты сам себя не обидел.
— Что ты хочешь этим сказать? — пробормотал отец.
— А ты думаешь, я не поняла, зачем ты пошел в дом, когда мы все стояли у колодца? Да и родители твои не так уж просты. Странно, должно быть, им увидеть своего сына после долгой разлуки таким невоздержанным.
Безумный страх охватил меня. «Ну, сейчас отец набросится на мать тут же на дороге», — подумал я. Но он только вздрогнул и засмеялся.
— Просто, грешно было бы дать водке выдохнуться, — сказал он таким развязным тоном, что мне стало стыдно за него.
— Если бы это от тебя зависело, никакой спиртной напиток не выдыхался бы, — ответила мать.
Отец не был в трактире с тех пор, как мы приехали на Борнхольм; во всяком случае он ни разу не возвращался домой пьяный. Поэтому я не понимал, отчего мать так резко говорит с ним и как решилась на это. Он стал теперь пить понемножку и выпивал по рюмке всякий раз, как садился за еду, а иногда пропускал и другую. Теперь же мать совсем переменилась, стала более требовательной и властной. И особенно удручало ее, что из ничтожного недельного заработка приходилось каждую субботу откладывать деньги на два литра водки.
С тех пор я часто пускался в дальний путь и навещал дедушку, особенно в первую зиму, пока еще не начал по-настоящему работать у чужих людей. Мать иногда давала мне с собой кусок пшеничной булки или еще что-нибудь; хорошего хлеба у стариков никогда не
водилось. Я клал хлеб в жестяное ведерко, которое приносил обратно домой полным снятого молока или пахтанья.
Старики раз в две недели сбивали масло и были очень рады, когда я приходил к ним и вертел маслобойку. Это была слишком тяжелая работа, часто отнимавшая по пяти-шести часов в день. Сливки, загустевшие и прогоркшие от времени, никак не хотели сбиваться. Когда же наконец масло сбивалось, бабушка отжимала его в тряпке, солила и подкрашивала, а на следующий день дедушка относил в город несколько фунтов горьковатого масла и кошелку яиц, продавал их и делал закупки: немножко леденцов, жевательного табаку и на несколько эре ниток для шитья. Тратил он всегда лишь небольшую часть вырученной суммы: например, если получал две кроны семьдесят пять эре, то расходовал семьдесят пять эре. Кроны он называл «основным фондом», и они откладывались на непредвиденный случай», — старики думали, что вот тогда-то и пригодятся их сбережения.
Эти путешествия в город были крупным событием в однообразной жизни дедушки, не стоило и заводить речи о том, чтобы он позволил кому-нибудь другому продать хотя бы несколько фунтов масла. Бабушка оставалась дома; за последние годы она ни разу не побывала в городе, но всегда так радовалась и хлопотала, как будто ей самой предстояло отправиться в город, и старательно собирала старика еще накануне, словно в дальнюю поездку. Иногда я бежал дедушке навстречу и нес его поклажу в конце пути. И пока комок масла клали в огромную бочку, присоединяя к другим комкам, чтобы, смешав все вместе, превратить их в так называемое «крестьянское» масло, дедушка расхваливал перед женой лавочника свой товар и свою корову.
— Это масло придаст вкус всему, что есть в бочке,— говорил он. — Вы, мадам Йоргенсен, могли бы свободно продать его за первосортное.
Жена лавочника смеялась:
— Да мы ни за какие деньги не согласились бы лишиться вашего масла, Андерс Мортенсен. Что бы мы делали без вас? Ну, идите же к стойке и промочите горло!
В конце стойки стояли в ряд ром, наливки и сладости для женщин и водка для мужчин. Здесь угощались люди победнее; а кто побогаче, шел в «зал» рядом с лавкой.
— Там стоит диван, — громко объяснял мне дедушка. — В зале можно пообедать, и тебе поставят на стол целый графин водки. Но все это только для тех, у кого хватает денег покупать для своих вшей бальные туфли.
Жена лавочника посмотрела на нас, а я потянул дедушку за рукав и стал делать ему знаки; но он продолжал болтать, как будто никого вокруг не было. Вдруг он спохватился и испуганно огляделся.
— Впадаю в детство, как видно, — проговорил он.
— Пожалуй, вы и не выходили из детства, — ехидно заметила жена лавочника. — Потому-то мы все так и любим вас, Андерс Мортенсен.
— Нужно ценить доброе расположение, даже если оно отпускается малыми порциями, — сказал дедушка. — Их можно скатать вместе, выйдет большой ком.
— Да, но первосортного масла не получится. — Лавочница громко рассмеялась.
Я ровно ничего не понимал из всего этого разговора, но со временем мне стало ясно, что дедушку очень любили бедняки, так как он смело говорил правду сильным мира сего, а те по этой самой причине его недолюбливали.
Дедушка был мужчина рослый, статный и крепкий, но голову всегда держал понуро.
— Куда бы я ни заходил, всюду слишком низкие потолки, — говорил он с горечью. — Вот и приходится слегка убавлять себе росту.
И это было верно; его домик был так низок, что дедушке приходилось пригибать голову.
Он гордился своим высоким ростом, отличавшим все мужское поколение в его роду, однако собственные его дети не унаследовали такого роста.
— Тут мать пересилила, — говорил он. — Но, быть может, рост этот еще вернется к кому-нибудь в нашем роду, — всему наступает черед, и хорошему и плохому.
Когда я, сидя с дедушкой за большим столом, помогал ему очищать семена от сорняков, он рассказывал о своем детстве, которое протекало в годы инфляции. В то время страна купалась в деньгах, и вместе с тем была бедна, как никогда раньше. Дедушка, в ту пору семи-восьмилетний мальчуган, поехал как-то со своим отцом в город Рэнне с каким-то товаром. Ехали они на телеге с деревянными осями, которые надо было то и дело смазывать, иначе они загорались. Между колесами телеги висело ведерко с дегтем и плетеные корзины, предназначавшиеся для денег. Поездка заняла несколько дней; дедушкиному отцу пришлось долго препираться с лавочником из-за цены.
— Ладно,—сказал под конец лавочник и швырнул на телегу еще один мешок денег. — Бери эту дрянь, но мешок мне верни.
Крестьянский хутор, где родился дедушка, был очень большой; его можно было, пожалуй, назвать настоящей усадьбой. Родители дедушки держали восемь лошадей, однако животные настолько ослабели от голода, что если ложились, то не могли встать, и их приходилось поднимать палками. С коровами дело обстояло не лучше; к концу зимы обычно приходилось снимать солому с крыши, чтобы прокормить скот. На песчаном берегу урожаи родились плохие; и даже то, что сеяли на одном конце поля, иногда приходилось собирать в другом месте, а то и вовсе вылавливать из моря после шторма.
— Но зато у нас был настоящий крестьянский хутор, — прибавлял дедушка с сознанием собственного достоинства.
Чтобы не умереть с голода, владельцам хутора приходилось время от времени промышлять рыбной ловлей, а когда дедушка стал взрослым, он сделал дальнейший шаг — поселился у моря и стал рыбаком. Женился он на дочери крестьянина из Раннклевена.
— Это была выгодная сделка, — сказал дед, кивая головой. — Жена ведь умела читать, выучилась у отца, --он был передовым человеком для своего времени, а у нее выучился и я. Хорошее дело — уметь читать: можно проверить, откуда пастор свою ученость берет.
Дедушка не жаловал пасторов и объяснял это довольно непонятно, говоря, что пасторы попеременно «поворачивают спину то богу, то пастве».
Наверное, в молодости дедушка был красивым парнем и хорошим рыбаком. Того, что хватало одному, оказалось бы слишком мало, если бы пришлось делить улов на двоих, поэтому он справлялся сам, без компаньона. А когда летними утрами он возвращался с моря и молодая жена выходила на берег встречать его, ему казалось, что лодка плывет слишком медленно. Утренний ветерок спадал, как это часто бывает на восходе солнца, когда «весь мир словно затаит дыхание», и молодой рыбак, сняв куртку, брал канат в зубы и вплавь буксировал лодку к берегу. «Да, было и такое время!» — часто говаривал дед. Он бил лососей багром; их было такое множество, что он быстро наполнял ими свою лодку. И тогда лососина не сходила со стола; ее ели свежую и копченую, соленую и вяленую, иногда по три раза в день. Но зато она быстро надоедала; рыба ведь не то, что черный хлеб со свининой, — это никогда человеку не приедается.
Постепенно бухту заносило песком, и лососи стали попадаться реже, уходили все дальше в море; на большую надежную лодку у деда не хватало средств. Детей пришлось устроить работниками на крестьянские хутора, а дедушка арендовал маленький участок, на котором он мог трудиться только по ночам и по воскресеньям,— днем он ходил на торфяные разработки или на поденщину.
У дедушки на правой руке был любопытный шрам, начинавшийся между средним и безымянным пальцем и доходивший до самого запястья. Однажды рука его попала в ящик для сечки соломы. С тех пор она дрожала, и когда он подносил кружку ко рту, ему приходилось поддерживать правую руку левой, чтобы не расплескать содержимое.
- Отчего она у тебя такая? — как-то спросил я.
— Просто любит плясать, — отвечал дедуЩка. — В прежнее время ей приходилось много работать; вот теперь она и пляшет!
Бабушка была маленькая, сморщенная, но очень подвижная старушка. И летом и зимой она бывала закутана, как мумия; виднелась лишь верхняя часть смуглого лица и глаза; руки у нее были черны, как ее глиняные горшки. Когда она собиралась говорить, то сдвигала вниз со рта синий платок, а чтобы расслышать, что ей говорят, приоткрывала ухо. Всегда открыты были только глаза, они следили за мной и напоминали глаза любопытного и ласкового зверька. Я любил ее черные руки. Они застенчиво-ласково касались меня, когда она разговаривала со мной, и часто совали мне то кусочек леденца, то монетку в два эре.
— Только смотри, чтобы дедушка не увидал, — предостерегала она.
А когда дедушка давал мне что-нибудь, то всегда прибавлял:
— Бабушка не должна знать об этом.
Каждый любил выставлять другого каким-то пугалом и ворчать по пустякам, но все же они отлично ладили между собой и не могли жить друг без друга.
Они дополняли друг друга почти во всем. Когда бабушке, маленькой ростом, трудно бывало доставать что-нибудь сверху, она звала дедушку, — тот мог куда угодно дотянуться. А дедушке трудно бывало нагибаться, и если ему требовалось поднять что-нибудь с пола, бабушка была тут как тут. У них хватило денег только на одну пару очков, но бабушка не могла ими пользоваться, гак как была дальнозоркой. По воскресеньям бабушка садилась у окна, дедушка читал, а она слушала и наблюдала за всеми, кто проезжал по проселочной дороге мимо мельницы.
— Вон, кажется, поехали хозяева из Пилегора. Опять, значит, в церковь, — говорила бабушка.
Обсудив это событие, старики продолжали заниматься своим делом.
Случалось, что дедушка переставал читать и некоторое время сидел молча, при этом кончик его языка непрестанно двигался между тонкими губами, — это означало, что дедушка размышляет. Бабушка ему не мешала, но делала мне знаки, чтобы я шел за ней в кладовку.
— Он думает, — шептала она. — У него всегда была эта привычка — размышлять о разных вещах.
Немного погодя дедушка присоединялся к нам.
— Я вот все думаю о том, о чем на днях говорил с мельником. Ведь не только земля, но и все на свете круглое и движется по кругу; иначе одно не возникало бы из другого, — как же могла бы тогда развиваться жизнь? Это все равно что мельничные колеса: бегут себе да бегут, но постоянно возвращаются назад и цепляются друг за друга. Или вот Мартин, например: когда я был в его возрасте, у меня уши торчали, совсем как теперь у него. А вот у отца его уши плотно прилегают к голове. Все в природе повторяется, когда совершит свой круг.
Если нравы маленького городка были нам чужды, то здесь, у стариков, все поражало меня. Когда я приходил к дедушке, мне казалось, что я попадаю в средневековый мир, о котором знал из сказок. Стариков нельзя было назвать бедными, у них хранились деньги в сундуке, и дедушка сказал однажды, что он никогда в своей жизни не ложился спать голодным. Но какие же это были скромные и нетребовательные люди! У бабушки было черное шерстяное платье — ее подвенечный наряд, — которое хранилось на чердаке в полотняном мешке; и с тех пор она никогда не покупала себе праздничной одежды. Там же наверху висел дедушкин камлотовый сюртуке настоящими пуговицами. Ходил же дед всегда, и в будни и в воскресенье, в костюме из грубой парусины; только в самых редких случаях извлекался на свет парадный сюртук, — например, если дедушка отправлялся на похороны.
Как-то дед потерял пуговицу и послал меня искать ее, как только я пришел. Считалось, что до церкви больше полумили, и было утомительно и бессмысленно начинать поиски; я попросту побежал домой к матери и взял у нее белую костяную пуговицу. Но дедушке она не понравилась, он вынул из шкафа кусок кости и принялся сам вырезать новую пуговицу; это была кропотливая работа. На будничной одежде у него пуговицы отсутствовали, вместо них были прометаны петли. Сквозь петли дед просунул бечевку, которую надевал на палочки с желобком посредине — вроде тех, которыми в наши дни снабжают в магазинах покупателей, чтобы удобнее было нести покупки.
В сказке говорится, что семь человек смогли насытиться одним яблоком, целуя его; дедушка с бабушкой лизали кусочек сахара, когда пили отвратительный напиток, который называли кофе, и каждый вечер, вдоволь насладившись, клали оставшийся кусочек обратно в сахарницу. Храбрый портняжка в сказке купил однажды у крестьянки целый наперсток яблочного мусса и чуть не умер от угрызений совести, раскаиваясь в своем мотовстве. Дедушка недалеко ушел от него: коробки спичек им с бабушкой хватало на целый год. Старики долго упрекали себя, когда потухали угли в очаге, и если уж приходилось пользоваться спичками, то дедушка раскалывал каждую спичку надвое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19