— Что это у тебя со ртом? — спросил я, разочарованный и раздосадованный.
И вдруг мать начала как-то странно смеяться, будто ей не хватало воздуха, как во время приступа коклюша. Все это показалось мне нелепым. Я взял шапку и пошел играть в прачечную, где были Мария и другие дети.
Разговоров о растопке больше не было, и за стружками меня не посылали. Темными зимними утрами я часто лежал без сна, когда мать входила в комнату, чтобы затопить печку, и видел, с каким трудом она разжигает сырые щепки. Мне было жаль ее, и я не мог понять ее упрямства. Когда она при этом вздыхала, я говорил:
— Ах, право, мама, нужно только пойти и принести немного стружек. Там, около Разенвенгет...
И сразу умолкал, так как мать протестующе махала обеими руками, потом зябко вздрагивала.
Зима в этом году выдалась тяжелая. Те, кого еще не уволили, были заняты только половину дня. Многие предприятия совсем остановились. Мать бегала повсюду, чтобы найти хоть какой-нибудь случайный заработок, — о постоянном месте нечего было и думать. По утрам приходилось идти к воротам фабрики и узнавать, нет ли работы. Большинство рабочих уходило ни с чем. Почти все время мать шагала от одной фабрики к другой в безнадежной погоне за грошовым заработком.
Отец почти целый день сидел дома. Когда у матери была работа на стороне, он возился с Анной, моей самой младшей сестрой, и следил, чтобы мы с Георгом вовремя шли в школу. Вообще же отец любил поздно вставать и, когда у него бывало хорошее настроение, обращался с нами очень ласково. Но иногда он переодевался и уходил днем в город и если встречал там товарищей, которые имели работу и поэтому могли раскошелиться, возвращался домой мрачный.
Случалось также, что отец посещал рабочие собрания.
В то время его мучили сильные сомнения. Это можно было заметить, когда он встречался с дядей Оттербергом. Дядя Оттерберг был членом профсоюза и состоял в социал-демократической партии. Он утверждал, что одно неразрывно связано с другим, и часто жестоко спорил с отцом по этому поводу. Отец тоже был членом профсоюза, но в партию вступать не хотел.
— Это имеет смысл только для вас, каменщиков,— поддразнивал он дядю.
— Почему только для нас? — спрашивал дядя Оттерберг.
— Чтобы вы могли попасть в рай, если свалитесь с лесов, — отвечал отец. И оба смеялись.
— Партийным раем не следует пренебрегать, даже если не упадешь с лесов, — шутл дядя. — У нас приличный заработок, и этим мы обязаны нашей газете. А вы что имеете?
Конечно, отцу похвастаться было нечем, даже когда он бывал занят полную неделю. Рабочие его профессии были плохо организованы, большинство из них, боясь предпринимателей, не осмеливалось вступить в профсоюз. Отец же записался туда главным образом из упрямства. Он вообще любил поступать наперекор всем. Я думаю, что отцу в свое время пришлось вступить в союз, и именно поэтому теперь он отказывался записаться в партию. Однажды к отцу подошел хозяин и принялся расхваливать его за то, что он не принимает участия в этой затее — в профессиональных союзах. Отец страшно рассердился, так как не выносил, чтобы его похлопывали свысока по плечу, и в тот же вечер пошел и записался в профсоюз. Мать была очень огорчена этим.
— Такой уж он уродился, — сказала она, обращаясь к нам. — Непременно должен поступить начальству наперекор.
Мы же с братом отнеслись к этому событию совсем иначе. Мы хоть и не совсем понимали, в чем дело, но все же восхищались отцом.
— Знаешь, отец похож на того человека, который всегда напрямик высказывал владельцу замка свое мнение, — сказал брат.
И верно: он был совсем как силач Ханс, у которого деревянные башмаки не выдержали и раскололись, потому что он был страшно сильным. Точно так же и отец вынужден был обивать свои деревянные башмаки железной полоской, чтобы они не развалились.
От отца мы на все получали ясный ответ, если он только бывал в хорошем настроении. Мать же была очень ласковой и доброй, и мы в любое время могли обратиться к ней, — но часто нас уже не удовлетворяли ее объяснения, они были пространными, но не исчерпывающими. Если требовался точный ответ, обращаться к ней было бесполезно. Совсем другое дело — отец. Когда мы спрашивали его о чем-нибудь, он отвечал не сразу, ^% глубокомысленно покачивал головой и несколько раз повторял вопрос, как бы подыскивая ответ. По временам казалось, будто он ворочает большой камень.
Мы очень подружились с ним теперь, когда он подолгу сидел дома и часто заменял нам мать. Случалось, что он доставал большую книгу с картинками и позволял читать ее, но лишь после того как мы кончали свою работу и уроки,
— Книги опасны, — говорил он. — Они могут превратить нашего брата в настоящего проходимца,
— Они опаснее водки? — спросил я.
Но брат толкнул меня ногой под столом. Отец задумался над вопросом»
— Да, опаснее, — сказал он наконец, — потому что они делают человека ленивым. Он теряет охоту к труду. Вино же делает человека только глупым. А в этом нет никакой беды при такой жизни, как наша.
Однажды, прочитав в большой книге об отмене рабства для негров, я спросил отца: «Что такое свобода?» Я часто натыкался на это слово, но не вкладывал в него никакого содержания.
— Хорошо, если бы ты мог объяснить это мне самому!— смеясь, сказал отец. — Я часто раздумываю над этим.
— Но там написано, что негры-рабы получили свободу. Наверное, это что-нибудь хорошее?
— Да, пожалуй! Раньше хозяин должен был кормить своих рабов независимо от того, работали они или нет. А теперь у негров одинаковое с нами положение, потому что у нас тоже свобода. Когда у нас нет работы, мы должны голодать. Ведь крестьянин не может выгнать своих лошадей и коров, когда они не приносят ему пользы. Он вынужден содержать и кормить их, потому что животным свобода ни к чему, — а у нас, видишь ли, она есть. И тут огромная разница. Обрати внимание, что никто не вмешивается в наши дела. Мы должны сидеть и умирать с голоду, и ни один черт не заплачет от этого.
— А как же к нам пришли и потребовали, чтобы мы поступили в школу? — возразил я.
— Ну, это совсем другое дело. По-видимому, только знания могут подсказать человеку, как нужно пользоваться свободой. Посуди сам: рабы и животные — разве они умеют ценить свободу? Они просто умерли бы с голоду!
— Но мы тоже умираем с голоду, ты ведь сам сказал.
— Это совсем другое дело! — ответил отец и глубокомысленно качнул головой.
Почему это было другое дело, я так и не узнал.
Я более или менее примирился со школой, приспособился к ней и выработал средства самозащиты. Теперь я уже не ходил к прежней учительнице, меня перевели в тот класс, где начиналась настоящая учеба; там я получил возможность ближе познакомиться с различными учителями, и от этого они утратили свою устрашающую власть надо мной. Страх уступил место чувству, которое лучше всего выразить словом «презрение». Мы. дети, привыкли выполнять порученную нам работу и по мере сил нести свою долю домашних тягот. Наше неуважение к учителям, может быть, объяснялось тем, что мы видели, как они увиливают от исполнения своих обязанностей по отношению к нам. Школьные учителя были все одинаковы.
О преподавании вообще не было и речи, каждый ученик должен был сам разбираться в заданных уроках. Если он с этим не справлялся, на него так и сыпались всевозможные наказания. В этом учителя были необычайно изобретательны, и нам казалось, что к этому и сводится их задача. Ничего, кроме порки, мы от них не получали. Учитель был своего рода надсмотрщиком, надзирателем, врывающимся в мир ребенка. Мы никого из учителей не любили, досаждали им и издевались над ними как только умели. Учителя и школьники все время находились в состоянии тайной войны: мы просто решили всячески отравлять им существование, в отместку за то, что они приносят нам так мало радости.
Я часто удивлялся: неужели учителям нравилось жить в вечной вражде с нами? У нас ведь вовсе не было желания ссориться, мы приходили в школу с открытой душой, и сделать уроки содержательными было простой и благодарной задачей. Но раз война так война, — в конце концов едва ли мы были наиболее страдающей стороной. Несмотря на порку плеткой и розгами и необычайную ловкость, с какой нам давали оплеухи, мы превращали жизнь некоторых учителей в такой ад, что доводили их до истерики и они вынуждены были уходить из школы «по болезни».
Раз или два в неделю у нас в школе бывала гимнастика. Уроки состояли главным образом в том, что учитель, некогда служивший в армии сержантом, заставлял нас бегать в гимнастическом зале по кругу. Он стоял в середине круга и бил нас по ногам толстым канатом. У него был большой нос, который загибался вверх, как поднятый хобот. Под носом росли светлые усы, тоже торчавшие вверх. Мы звали его «людоедом»*
По субботам бывал урок пения. Только к учителю пения, Вигго Санне, мы относились с некоторой симпатией. На его уроках мы действительно старались. Но когда мы фальшивили, он тоже не мог придумать ничего лучшего, как лупить нас смычком по голове.
Каким образом это произошло, я не знаю, но мы перестали бояться «Толстяка Массена» и «Папашу Браска». Тех учеников, которые к ним подлизывались, мы отучили от этого, награждая их колотушками по дороге из школы.
Только «людоед» составлял исключение. Он никогда не выходил из себя, что бы мы ни вытворяли, всегда был спокоен и невозмутим. Казалось, наши шалости доставляли ему лишь удовольствие. Он мог ласково смотреть на ученика и с улыбкой хлестнуть его концом каната, так что нельзя было даже понять, делает он это в шутку или всерьез. Но вечером, когда я ложился спать, бывало трудно снять штаны из-за боли, и все ноги были исполосованы синими рубцами. «Людоед», казалось, особенно радовался именно в те минуты, когда мы, сговорившись заранее, не делали упражнений. Это обескураживало нас. Мы ведь не для того придумывали тысячи шалостей, чтобы доставить ему удовольствие.
По многим выражениям и ругательствам, которые с тех пор запомнились мне, я составил мнение, что мы, дети, в глазах учителей были не маленькими человеческими существами, а толпой грязных, дурно пахнущих пресмыкающихся, с которыми они были осуждены проводить в школе ежедневно несколько часов. За это они нас ненавидели и мстили нам как только могли.
Вид у нас не всегда бывал привлекательный, это верно. Большинство ребят страдало золотухой, у некоторых текло из ушей. Были среди нас и такие, у которых водились вши. Сержант называл нас «паршивой, сопливой бандой». Но... ведь довольно было губки и кусочка мыла, и мы выглядели бы не хуже других детей; довольно было нескольких крон на одежду и месяца настоящего ухода, и нас невозможно было бы отличить от детей господствующего класса. По внешности мы вполне могли бы сойти за чистокровных принцев. А внутренний мир я даже не стал бы сравнивать. Нет
на свете лучшего, менее испорченного человеческого материала, чем дети задворков. Завоевать наши сердца было бы так просто, — ведь жизнь нас совсем не баловала.
Наступило лето, но отцу все еще не удалось найти постоянное место. Время от времени у него появлялась работа на день, на два, но это нас не обеспечивало, и зарабатывать на жизнь приходилось матери. Мы, мальчики, помогали как умели, но все доставалось нам с большим трудом. Повсюду, где появлялась работа, находилось десять желающих на одно место. Такой безработицы еще никогда не было. После хороших времен наступил полный упадок. Но и хорошие времена были порождены несчастьем — величайшей войной, какую видел мир.
— Нам необходима еще одна война, — рассуждал отец, — еще более жестокая и кровопролитная, чем в семидесятом — семьдесят первом годах.
— О нет! Ради бога, не говори так! — воскликнула мать.
— Что, страшно стало? Думаешь, заведенный в мире порядок станет считаться с такими бедняками, как мы? Кто уже отведал крови, тому покажется мало гнать из нас пот.
С отцом произошла резкая перемена. Он большей частью сидел дома, а нам позволял делать почти все, что мы хотели. Его прежняя строгость исчезла. В нем как бы что-то сломалось оттого, что он был вынужден жить без работы, на содержании у жены и детей. Читать он не любил, а свои расчеты и планы сжег. Мать одобрила его поступок.
— Ну, теперь я серьезно решил пойти в муниципалитет и записать нас на пособие по бедности, -— говорил отец каждый день.
Мать умоляла его подождать еще немного.
— Этого позора я не переживу!—возражала она.— Вот увидишь, я найду работу, и мы сможем продержаться. А потом, наверное, опять наступят «хорошие времена».
Отец горько смеялся.
— Позор, говоришь? Но разве такие люди, как мы, могут позволить себе рассуждать о позоре? Я не вижу в этом никакого позора. Мы можем потребовать, чтобы нас содержали, раз они не хотят позаботиться о работе для бедняков. Ведь крестьянин должен кормить свою скотину, когда она временно не приносит ему пользы. Сегодня после обеда я пойду туда. Ты можешь оставить с маленькой Анной одного из мальчиков.
Мать заплакала.
Отец вернулся вечером. Он нетвердо держался на ногах, был молчалив и тотчас же лег спать. На следующее утро он тоже молчал, как обычно после выпивки., Матери пришлось допытываться, где он был накануне.
В муниципалитете отцу никакого пособия не обещали, но все же он ушел оттуда не с пустыми руками. Его спросили, не хочет ли он вернуться со своим семейством на родину, на остров Борнхольм. В то время все муниципалитеты Дании с помощью всевозможных уловок старались избавиться от безработных. Копенгагенский муниципалитет решил оплачивать дорожные расходы всем семьям, которые приехали из провинции и соглашались вернуться обратно.
— Это не будет считаться пособием по бедности,— сказал отец. — Они заплатят также и за провоз имущества. Вот и выход из положения — выберемся наконец отсюда.
Заговорив об этом, отец оживился. Он и раньше вслух мечтал о том, как вернется на Борнхольм и пробьет себе там дорогу. Мне думается, в его воображении рисовалась возможность начать на родине новую жизнь.
Мать также ничего не имела против того, чтобы уехать из Копенгагена, из этого «голодного города», как она говорила, и перебраться на родину отца, которая представлялась ей какой-то сказочной страной., Сама она никогда не бывала на Борнхольме, но по рассказам отца у нее составилось впечатление, что это край молочных рек и кисельных берегов, где все можно получить в изобилии и почти даром.
У нас с братом были еще более фантастические представления об этом скалистом острове, где отец прожил свое детство и юность. Каким бедным казался нам наш тесный мирок, когда отец начинал рассказывать о своем детстве, о том, как он был пастухом, боролся с дикими быками и убивал гадюк, о взрывных работах среди скал, о поездках по морю на лодке. Вот где были настоящие подвиги! На фоне их наши собственные приключения казались жалкими шалостями. Мы ничего не имели против того, чтобы переехать на Борнхольм, избавиться от работы и надоевшей школы.
В школе появилось новое слово: «купанье». Преподавание гимнастики предполагалось расширить, включив в него плавание. Об этом все время шли разговоры, и нам, мальчикам, было над чем призадуматься. Обучение плаванию было тогда в диковинку. Большинство из нас, пожалуй, никогда по-настоящему и не купалось. Мы бегали около прудов, называвшихся «Очки Хольгера Датского», и окунали головы в воду, пролезая под ивовый плетень, окружавший озера. Самые отчаянные из нас снимали штаны и бродили по пруду Студемаркен, в воде по самый пупок. Это были наши герои, они казались нам настоящими головорезами. А теперь мы будем плавать, как настоящие моряки, которые кидаются за борт и нередко тонут. Плавать там, где не достанешь дна, может быть у самого острова «Три короны»!
О нет, только не там. А ну-ка, отгадай загадку! Далеко, на дне Эресунна, лежат три кроны — девять серебряных марок; они прекрасно видны, и туда можно доплыть, но там не нащупаешь дна.
Нет, не время было острить насчет «Трех корон» и трех крон. Вскоре мы узнали, что «людоед» служил на острове «Три короны». Он, наверное, потопил там немало солдат, думали мы.
В те времена с купанием еще связывались некоторые суеверия. Вода могла попасть в уши или глаза, если их не закрыв. Но все это было мелочью по сравнению с тем, что ты мог проглотить «душу» воды. Тогда начиналась рвота, и если хорошенько не освободиться от этой «души», то со временем появлялась вода в голове или в теле. Не удивительно, что в нашем мирке поднялась тревога. Кому же охота стать идиотом или нажить себе водянку из-за какого-то паршивого сержанта!
Однажды во время урока гимнастики «людоед» неожиданно вынул свисток и пронзительно засвистел.
— Сейчас я скажу вам кое-что, — произнес он, когда наступила тишина, и сощурился, как будто от солнца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18