У других вон директоров урожаи, а у тебя всегда едва концы с концами сходятся, хоть и дали тебе два ордена.
— Два ордена тоже надо было заработать,— сказал Махов.— Вон Кретов ни одного не заработал. А почему? Да потому, что в жизни надо дело делать, а не рассуждать о делах, как поступают газетчики и писатели. Верно, Кретов?
Самоуверенности в Махове было предостаточно. И вообще ему многое было дано с избытком: росту он был почти двухметрового, весил, по собственному признанию, восемь пудов, басил как иерихонская труба, перешибал ребром ладони жженный кирпич и мог свистеть, как Соловей-разбойник. Кроме того, он был счастлив в семейной жизни, жена родила ему четверых детей, которых он уже поставил на
ноги — выучил, Женил, выдал замуж и прочее, совхоз его уверенно выбивался в передовые, сам он был на хорошем счету в области и мог рассчитывать на новый, может быть, самый высокий орден, если года два-три кряду выдастся хорошая, благоприятная для урожаев погода.
— А если что-то не так, тоже не пропаду, пойду работать в шофера,— сказал он, чем немало удивил свою жену Ирину.
— Что ты мелешь! — возмутилась она.— Какие шофера?!
— А что? Руки у меня крепкие, не то, что у некоторых интеллигентов,— засмеялся он и похлопал Кретова по плечу.— Верно, Кретов?
Кретов, видя, что Ирина смотрит на его руки, опустил их под стол. Тут ому не стоило соревноваться с Маховым: руки у него, в отличие от лапищ Махова, были сухие, тонкие, почти стариковские. Да и весь он был такой — сухой,
тонкий, среднего росточка, слегка сутулый, со смуглым, маленьким лицом, кареглазый и почти совсем седой. У Махова же, который был блондином, совсем не было видно седины, а лицо его, розовое и большое, лучилось здоровьем и душевным покоем.
— Я и плотничать умею,— хвастался между тем Махов,— и кузнечному ремеслу обучен. Ты же знаешь моего папашу, у пего был принцип: чтоб сыпок его в жизни не пропал, надо обучить его ста ремеслам. Он и таскал меня по всяким школам, цехам да курсам четыре года, а потом уж отпустил в сельскохозяйственный институт. А ты, понимаешь, и сочинители пошел. Беда,— вздохнул он,— беда...
Во времянке стало нестерпимо жарко. Кретов встал, чтобы открыть дверь, вернее, две двери: ту, что вела из комнаты в коридорчик, и ту, что вела из коридорчика в кладовку, где Кретов хранил дрова, уголь и где у него стоял керогаз, которым он пользовался, когда не топилась печь. Наружную дверь открывать не стал: она и без того мало от чего спасала, вся светилась широкими щелями, а один нижний угол у нее был отпилен из-за Васюськи, Кудашихи-ного кота, чтобы тот мог беспрепятственно проникать во времянку и охотиться на мышей. Зимой, когда сильно дуло и мело, Кретов все же затыкал Васюськин лаз мешковиной, да и Васюська предпочитал переждать холода на Куда-шихиной печи в доме. Теперь же, с наступлением весны, шастал ночами по двору и водил через лаз во времянку кошек.
К стенам в коридорчике были прикноплены несколько номеров совхозной стенгазеты «Янтарная гроздь», редколлегию которой возглавлял Кретов. Это было одно из двух его партийных поручений. Второе его поручение состояло в том, что он руководил занятиями кружка партийного политпросвещения для среднего звена. Это означало, что в его кружке занимались бригады виноградарей и полеводов, заведующие детским садом и столовой, совхозный бухгалтер, коммунисты совхозных мастерских, два экономиста, завгар — всего шестнадцать человек. Рядовые рабочие и руководители совхоза — директор и его заместитель, главный инженер, главный агроном, главный экономист, секретарь парткома и председатель рабочкома — занимались в двух других кружках.
Поручения эти были даны Кретову еще осенью, когда он стал на учет в партийную организацию совхоза. Он сам их выбрал, решив, что они помогут ему в его писательском деле, в сборе материала для задуманного романа. И, кажется, не ошибся: став пропагандистом и редактором стенгазеты, он получил возможность без лишних хлопот, не предъявляя свой писательский билет, вникать в совхозную жизнь.
Стенгазету «Янтарная гроздь» он выпускал один раз в месяц. Собирал, редактировал, сам писал и перепечатывал на своей машинке заметки, сам рисовал к ним и карикатуры цветными карандашами и акварельными красками, а потом нес свое произведение в Дом культуры и прикалывал его в фойе к специально предназначенной для стенгазеты доске, на которой крупными буквами, вырезанными из белого пенопласта, было написано название стенгазеты.
Занятия политкружка Кретов проводил раз в две недели, по пятницам. Кроме того, Кретову вменялось в обязанность на каждом занятии информировать членов кружка о важнейших событиях внутренней и международной жизни. Эту информацию он черпал из газет в совхозной библиотеке, потому что сам газет не выписывал, а телевизора и радиоприемника у него во времянке не было. Впрочем, портативный радиоприемник у него был, но он почему-то не работал. Кретов сам пытался его починить и довел его до такого состояния, что теперь стыдно было нести радиоприемник в мастерскую.
В библиотеку Кретов наведывался по вечерам, два-три раза в неделю, просиживал над газетами не более часа, делал для себя выписки и возвращался домой. Иногда ходил в кино.
Таков был круг его занятий и забот. Кроме, конечно, главного занятия — работы над романом. И кроме мелких забот, связанных с бытом. Разумеется, он сам для себя готовил еду, сам стирал, сам содержал в чистоте жилье, сам делал покупки — ходил за хлебом, за маслом, за картошкой, за керосином, топил печь, гладил рубашки и брюки, штопал носки... Словом, сам себя обслуживал, к чему, в сущности, был приучен с младых ногтей, потому что мать умерла, когда ему было пять лет, потому что мачеха была ленивой и не любила его, потому что, начиная с пятого класса, жил на квартире, в другой деревне — в родной деревне была только начальная школа, а потом студенческие годы, а потом жизнь с женой, которая из-за своих ученых занятий почти не занималась бытом, журналистские частые командировки, а в результате характер, привычка, принцип: все для себя делать самому. Да и профессию он избрал себе такую, в которой помощники мало что значили: статья ли, книга ли — от первой до последней буквы все приходится делать одному.
Услышал во дворе голос Кудашихи, вышел за порог, поздоровался с ней.
— От же ж погода,— пожаловалась ему Кудашиха,— от же ж не дай бог. Хотела в город съездить, так автобус в кювет съехал, чуть не перевернулись.
— Да,— посочувствовал ей Кретов и посмотрел в туманное моросящее небо, потом вспомнил, что дочь Кудашихи Татьяна лежит в городской больнице, и справился о ее здо-ровье.
Так ие доехала ж до нее,— ответила Кудашиха.— Ото ж к ней как раз и ехала, так чуть сама не покалечилась из за того автобуса. Варенье ей малиновое везла — и что ж? Банку разбила, все варенье вытекло, пять рублей за него на базаре заплатила, все коту под хвост пошло,— Кудашиха сокрушенно махнула рукой.— А у вас чи все хорошо?
— Все хорошо,— ответил Кретов.— Могу вам за квартиру вперед уплатить, если деньги очень нужны.
— Та они ж всегда нужны, чтоб им пропасть. И опять же правда, надо Таньке варенье купить, бо так доктор сказал. Крови она много потеряла...— Кудашиха замолчала и всхлипнула.— Говорила ж ей, чтоб не пускала до себя того хахаля, чтоб не водилась с ним. Так разве ж она послушалась? А он на ней жениться не хочет, а она сама себе аборт сделала...— Кудашиха опять всплакнула.— И пусть бы себе был ребеночек, раз такое дело. Где один, там и два — выкормили бы, не засохли. Так она ж не захотела, не послушалась родной матери...
Кретов вынес Кудашихе десять рублей. Хозяйка взяла деньги, сложила их в несколько раз, зажала в руке, чтоб не потерять, спросила участливо:
— А вам жена чи пишет?
— Пишет,— ответил Кретов.— Просит оформить документы для развода. Тоже надо бы съездить в город, к адвокату, но погода плохая.
— И что ж это люди разводятся? — завздыхала Кудашиха.— И что ж это им вместе не живется? Куда ни ткнешься — везде разводы, разводы... Вот и Татьяна моя аж два года разводилась с проклятым своим. А этот жениться не хочет, хоть и вдовый, хоть и дочка у него есть, которой мать нужна. Сначала хотел жениться, а тут вроде расхотел. Да в какое ж время расхотел, чтоб ему пусто было!.. Ой,— вдруг спохватилась она,— уже ж вечер, уже ж за Олькой надо идти в детский сад, а я тут языком мелю, старая дура. Да еще печку топить да корову доить,— Кудашиха замахала руками и заспешила в дом. Через минуту-другую Кретов услышал, как стукнула во дворе калитка: это Кудашиха отправилась в детский сад за внучкой Оленькой, Татьяниной дочкой.
Кретов знал Татьяниного ухажера или, как сказала Кудашиха, хахаля: им был токарь из совхозных ремонтных мастерских Иван Аверьянов. Он встречал Ивана не только здесь, во дворе Кудашихи, когда приходил к Татьяне. Иван Аверьянов занимался в его политкружке. Был он грузным и неразговорчивым человеком лет тридцати пяти, даже угрюмым. И, кажется, болезненным: однажды Кретов слышал, как Аверьянов жаловался на почки. Жена его умерла еще до приезда Кретова в Широкое, два или три года назад, оставив ему совсем маленькую дочь, которой было годика четыре, как Оленьке, Кудашихиной внучке.
Как-то зимним вечером, не застав Татьяну дома, Аверьянов постучался во времянку к Кретову и спросил, не знает ли он, где Татьяна.
— Не знаю,— ответил Кретов.
Аверьянов окинул взглядом жилище Кретова и сказал: — Не фонтан.
— Не фонтан,— согласился Кретов.
— И долго вы так намерены? — спросил Аверьянов.
— Не знаю.
Аверьянов покивал сочувственно головой и ушел. С той поры Кретову с Аверьяновым разговаривать не приходилось. На занятиях же Аверьянов отмалчивался. Кретов только однажды задал было ему вопрос, но Аверьянов взглянул на
него из-под бровей и не ответил. Потом главбух Банников посоветовал Кретову не тревожить Аверьянова:
— После смерти жены он совсем одичал,— сказал Банников.— Да и забот у него знаете сколько — не до занятий ему.
Кретов с того дня Аверьянова вопросами не беспокоил, хотя подумал, выслушав главбуха: «Однако ж бегать к Татьяне у Аверьянова время есть».
О том, что Аверьянов ходит к Татьяне Кудашевой, ни для кого в Широком не было секретом. И никого это не удивляло: вдовец ходит к разведенке — самое что ни н аесть обычное дело. Предполагалось, что походит-походит к Татьяне Аверьянов да и женится на ней. И будет у Аверьянова хорошая жена, не вертихвостка какая-нибудь, а ладная, работящая баба, которая и за детьми умеет ухаживать, и дом вести, и в ноле трудиться. А что дети у них будут сводные — так это пустое, потому что скоро заведутся и общие и станут как бы раствором меж кирпичей, сцементируют гее строение, семейную крепость. К тому все и шло. И вдруг случилось такое — посягнула Татьяна на будущую жизнь, на будущую семейную крепость, потому что этот сукин сын Аверьянов отказался на ней я^ениться, когда самое время приспело сделать это. Гадали, почему отказался. Мужики говорили: «А чего в ней, в Татьяне-то?» Женщины судили строго: «Не иначе, как этот паразит нашел себе другую». Мужики успокаивали: «Ничего с ней, с Татьяной, не сделается». Женщины пророчили: «Отольются ему еще Татьяни-ны слезы, ох отольются».
Вернулась Кудашиха с внучкой, принесла ее на руках, проклиная небо и землю за дождь да за грязь. Кретов смотрел на них через запотевшее оконное стекло, пока Кудашиха очищала от грязи сапоги и отпирала висячий дверной замок, который всегда плохо поддавался ей, отчего она всегда бранилась и плевала на него. Оленька, завернутая в бабушкин платок, стояла неподвижно на каменном порожке перед дверью и смотрела на Кретова. Из-за платка, свисающего па лоб козырьком, Кретов почти не видел Олеиькиных глаз, но хорошо видел ее надутые губки. Стекло, через которое смотрел Кретов, он протер ладонью, а соседнее, не тронутое им, было затянуто матовой потью. Кретов нарисовал на этом стекле пальцем солнышко. Оленька вынула из-под платка руку, помахала ею Кретову, давая ему знать, что она увидела его солнце, и улыбнулась.
Кудашиха открыла, наконец, дверь, взяла внучку за руку и увела в дом. Кретов подумал, что хорошо бы взять
Оленьку к себе и заняться с ней рисованием. Бумага у него есть, краски и карандаши тоже. Оленька станет рисовать, а он будет сидеть с нею рядом, помогать ей и думать о том, как все это хорошо, как славно: на дворе непогода, темно, холодно, мокро, безлюдно, ветер гуляет по глухой степи, а он вот здесь, в тепле, рядом с ним Оленька, которая говорит, смеется и замазывает чистые листы разноцветными красками. А еще он подумал о том, что не сделает этого, не возьмет к себе Оленьку, потому что надо пойти в библиотеку и подготовиться к завтрашнему политзанятию и еще потому, что нельзя ему брать к себе Оленьку, нельзя расслабляться, нельзя позволять себе радости, которые для него давно минули. Сынок его Николенька был большим охотником рисовать, когда ему было столько годков, как теперь Оленьке — перевел горы тетрадей и альбомов. Кретов даже начал было думать тогда, что Николеньке суждено стать художником. Но однажды Зоя выбросила все Николенькины тетради и альбомы и сказала: «Все это ни к чему: мальчику нужно прививать любовь к настоящему делу!» — и накупила всяких механических игрушек, которые уже сам Николенька вскоре заменил всевозможными радиодеталями: лампами, транзисторами, сопротивлениями, верньерами, тумблерами, конденсаторами и еще бог знает чем. Словом, не стал Николенька художником, стал физиком и заразился, не без влияния матери, неистребимой иронией ко всякого рода художественному творчеству или, как он выражался сам, к мазне, резне и сочинительству. Отцовские книги он не читал: объяснял это тем, что не хочет обидеть отца своими наверняка отрицательными суждениями о них. Фанатично верил во всемогущество радиоэлектроники и предрекал ее творениям господство над людьми. «Ты тоже человек,— говорил сыну Кретов.— Стало быть, ты признаешь господство и над собой, над тебе подобными?» «Нет! — решительно отвечал Николенька.— Мы станем жрецами нового бога, и он сделает нас бессмертными. Он даст нам новое тело после смерти, вечное тело. И мы сравняемся в могуществе с ним». Вскоре Кретов понял, что спорить с сыном на эту тему бессмысленно, что сын, по его же собственному определению, «фанат», а это означало как раз то, что веру его нельзя пронять никакими доводами рассудка. Кретов написал повесть о крахе иллюзий человека, поверившего в абсолютное всемогущество электроники. Упросил Николеньку прочесть эту повесть. Николенька неохотно прочел ее и сказал: «Мура, батя. Чистая мура». Тогда Кретов понял, что сына у него нет. То есть, конечно, есть его биологическое продол-
жение, но нет продолжения духовного. Что Николенька никогда не взглянет на этот мир его глазами, что этого бессмертия в сыне он не получит. А в ком? Легли ли его статьи, его книги кому-либо в душу так, что образовали в ней хотя бы часть его души? Кретов в это не верил. Или мало верил. Да и что собственно свое он вложил в эти статьи и книги? Какую только ему принадлежащую мысль, только ему принадлежащее чувство? Лишь человек с большим самомнением мог бы надеяться на это, на то, что такая мысль и такое чувство существуют. Кретов допускал, что в нем некие чувства и некие мысли жизненный опыт сочетал особым образом, что это сочетание и есть он. Но как можно этот мир внедрить в мир другого человека? И нужно ли? И в этом ли задача пишущего?
Он сделал себе глазунью из трех яиц и сварил кофе. Жарил глазунью и кипятил кофе на чугунной, вмазанной в печь плите. (Зла была раскалена и в полумраке слегка светилась. Так что ни сковородку, ни кофейник не надо было ставить на кружки, на открытый огонь.
Ужинал Кретов, не зажигая света. Он любил этот полумрак с печными отсветами. Любовь эта осталась в нем с далеких-далеких лет. Тогда еще была жива мать и старшие братья. Это было до войны. Себя той поры он помнил плохо, почти не помнил, а помнил огонь в печи, которая топилась из коридора. Помнил, как он сидит против открытой топки меж двух старших братьев, жмется к ним, видит, как по степам бегают отсветы красного пламени, и слушает рассказы про домовых. Ему было жутко и так хорошо...
Ему и теперь хорошо от этого воспоминания. Жаль только, что уже нет па земле его матери, его братьев. Мать умерла, братья погибли на фронте. И нет уже того дома, в котором была та печь, где его братья вполголоса разговаривали некогда о домовых. И нет домовых, которых он боялся. То есть нет того страха, который был так сладок.
И все же ему хорошо, потому что в одиночестве и печалясь он может думать о прошлом, сколько хочет. Обдумать все, что было, и самого себя. И не мучиться тем, как он выглядит теперь со стороны: ведь никто не видит его. И, пожалуй, никто не думает, не вспоминает о нем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
— Два ордена тоже надо было заработать,— сказал Махов.— Вон Кретов ни одного не заработал. А почему? Да потому, что в жизни надо дело делать, а не рассуждать о делах, как поступают газетчики и писатели. Верно, Кретов?
Самоуверенности в Махове было предостаточно. И вообще ему многое было дано с избытком: росту он был почти двухметрового, весил, по собственному признанию, восемь пудов, басил как иерихонская труба, перешибал ребром ладони жженный кирпич и мог свистеть, как Соловей-разбойник. Кроме того, он был счастлив в семейной жизни, жена родила ему четверых детей, которых он уже поставил на
ноги — выучил, Женил, выдал замуж и прочее, совхоз его уверенно выбивался в передовые, сам он был на хорошем счету в области и мог рассчитывать на новый, может быть, самый высокий орден, если года два-три кряду выдастся хорошая, благоприятная для урожаев погода.
— А если что-то не так, тоже не пропаду, пойду работать в шофера,— сказал он, чем немало удивил свою жену Ирину.
— Что ты мелешь! — возмутилась она.— Какие шофера?!
— А что? Руки у меня крепкие, не то, что у некоторых интеллигентов,— засмеялся он и похлопал Кретова по плечу.— Верно, Кретов?
Кретов, видя, что Ирина смотрит на его руки, опустил их под стол. Тут ому не стоило соревноваться с Маховым: руки у него, в отличие от лапищ Махова, были сухие, тонкие, почти стариковские. Да и весь он был такой — сухой,
тонкий, среднего росточка, слегка сутулый, со смуглым, маленьким лицом, кареглазый и почти совсем седой. У Махова же, который был блондином, совсем не было видно седины, а лицо его, розовое и большое, лучилось здоровьем и душевным покоем.
— Я и плотничать умею,— хвастался между тем Махов,— и кузнечному ремеслу обучен. Ты же знаешь моего папашу, у пего был принцип: чтоб сыпок его в жизни не пропал, надо обучить его ста ремеслам. Он и таскал меня по всяким школам, цехам да курсам четыре года, а потом уж отпустил в сельскохозяйственный институт. А ты, понимаешь, и сочинители пошел. Беда,— вздохнул он,— беда...
Во времянке стало нестерпимо жарко. Кретов встал, чтобы открыть дверь, вернее, две двери: ту, что вела из комнаты в коридорчик, и ту, что вела из коридорчика в кладовку, где Кретов хранил дрова, уголь и где у него стоял керогаз, которым он пользовался, когда не топилась печь. Наружную дверь открывать не стал: она и без того мало от чего спасала, вся светилась широкими щелями, а один нижний угол у нее был отпилен из-за Васюськи, Кудашихи-ного кота, чтобы тот мог беспрепятственно проникать во времянку и охотиться на мышей. Зимой, когда сильно дуло и мело, Кретов все же затыкал Васюськин лаз мешковиной, да и Васюська предпочитал переждать холода на Куда-шихиной печи в доме. Теперь же, с наступлением весны, шастал ночами по двору и водил через лаз во времянку кошек.
К стенам в коридорчике были прикноплены несколько номеров совхозной стенгазеты «Янтарная гроздь», редколлегию которой возглавлял Кретов. Это было одно из двух его партийных поручений. Второе его поручение состояло в том, что он руководил занятиями кружка партийного политпросвещения для среднего звена. Это означало, что в его кружке занимались бригады виноградарей и полеводов, заведующие детским садом и столовой, совхозный бухгалтер, коммунисты совхозных мастерских, два экономиста, завгар — всего шестнадцать человек. Рядовые рабочие и руководители совхоза — директор и его заместитель, главный инженер, главный агроном, главный экономист, секретарь парткома и председатель рабочкома — занимались в двух других кружках.
Поручения эти были даны Кретову еще осенью, когда он стал на учет в партийную организацию совхоза. Он сам их выбрал, решив, что они помогут ему в его писательском деле, в сборе материала для задуманного романа. И, кажется, не ошибся: став пропагандистом и редактором стенгазеты, он получил возможность без лишних хлопот, не предъявляя свой писательский билет, вникать в совхозную жизнь.
Стенгазету «Янтарная гроздь» он выпускал один раз в месяц. Собирал, редактировал, сам писал и перепечатывал на своей машинке заметки, сам рисовал к ним и карикатуры цветными карандашами и акварельными красками, а потом нес свое произведение в Дом культуры и прикалывал его в фойе к специально предназначенной для стенгазеты доске, на которой крупными буквами, вырезанными из белого пенопласта, было написано название стенгазеты.
Занятия политкружка Кретов проводил раз в две недели, по пятницам. Кроме того, Кретову вменялось в обязанность на каждом занятии информировать членов кружка о важнейших событиях внутренней и международной жизни. Эту информацию он черпал из газет в совхозной библиотеке, потому что сам газет не выписывал, а телевизора и радиоприемника у него во времянке не было. Впрочем, портативный радиоприемник у него был, но он почему-то не работал. Кретов сам пытался его починить и довел его до такого состояния, что теперь стыдно было нести радиоприемник в мастерскую.
В библиотеку Кретов наведывался по вечерам, два-три раза в неделю, просиживал над газетами не более часа, делал для себя выписки и возвращался домой. Иногда ходил в кино.
Таков был круг его занятий и забот. Кроме, конечно, главного занятия — работы над романом. И кроме мелких забот, связанных с бытом. Разумеется, он сам для себя готовил еду, сам стирал, сам содержал в чистоте жилье, сам делал покупки — ходил за хлебом, за маслом, за картошкой, за керосином, топил печь, гладил рубашки и брюки, штопал носки... Словом, сам себя обслуживал, к чему, в сущности, был приучен с младых ногтей, потому что мать умерла, когда ему было пять лет, потому что мачеха была ленивой и не любила его, потому что, начиная с пятого класса, жил на квартире, в другой деревне — в родной деревне была только начальная школа, а потом студенческие годы, а потом жизнь с женой, которая из-за своих ученых занятий почти не занималась бытом, журналистские частые командировки, а в результате характер, привычка, принцип: все для себя делать самому. Да и профессию он избрал себе такую, в которой помощники мало что значили: статья ли, книга ли — от первой до последней буквы все приходится делать одному.
Услышал во дворе голос Кудашихи, вышел за порог, поздоровался с ней.
— От же ж погода,— пожаловалась ему Кудашиха,— от же ж не дай бог. Хотела в город съездить, так автобус в кювет съехал, чуть не перевернулись.
— Да,— посочувствовал ей Кретов и посмотрел в туманное моросящее небо, потом вспомнил, что дочь Кудашихи Татьяна лежит в городской больнице, и справился о ее здо-ровье.
Так ие доехала ж до нее,— ответила Кудашиха.— Ото ж к ней как раз и ехала, так чуть сама не покалечилась из за того автобуса. Варенье ей малиновое везла — и что ж? Банку разбила, все варенье вытекло, пять рублей за него на базаре заплатила, все коту под хвост пошло,— Кудашиха сокрушенно махнула рукой.— А у вас чи все хорошо?
— Все хорошо,— ответил Кретов.— Могу вам за квартиру вперед уплатить, если деньги очень нужны.
— Та они ж всегда нужны, чтоб им пропасть. И опять же правда, надо Таньке варенье купить, бо так доктор сказал. Крови она много потеряла...— Кудашиха замолчала и всхлипнула.— Говорила ж ей, чтоб не пускала до себя того хахаля, чтоб не водилась с ним. Так разве ж она послушалась? А он на ней жениться не хочет, а она сама себе аборт сделала...— Кудашиха опять всплакнула.— И пусть бы себе был ребеночек, раз такое дело. Где один, там и два — выкормили бы, не засохли. Так она ж не захотела, не послушалась родной матери...
Кретов вынес Кудашихе десять рублей. Хозяйка взяла деньги, сложила их в несколько раз, зажала в руке, чтоб не потерять, спросила участливо:
— А вам жена чи пишет?
— Пишет,— ответил Кретов.— Просит оформить документы для развода. Тоже надо бы съездить в город, к адвокату, но погода плохая.
— И что ж это люди разводятся? — завздыхала Кудашиха.— И что ж это им вместе не живется? Куда ни ткнешься — везде разводы, разводы... Вот и Татьяна моя аж два года разводилась с проклятым своим. А этот жениться не хочет, хоть и вдовый, хоть и дочка у него есть, которой мать нужна. Сначала хотел жениться, а тут вроде расхотел. Да в какое ж время расхотел, чтоб ему пусто было!.. Ой,— вдруг спохватилась она,— уже ж вечер, уже ж за Олькой надо идти в детский сад, а я тут языком мелю, старая дура. Да еще печку топить да корову доить,— Кудашиха замахала руками и заспешила в дом. Через минуту-другую Кретов услышал, как стукнула во дворе калитка: это Кудашиха отправилась в детский сад за внучкой Оленькой, Татьяниной дочкой.
Кретов знал Татьяниного ухажера или, как сказала Кудашиха, хахаля: им был токарь из совхозных ремонтных мастерских Иван Аверьянов. Он встречал Ивана не только здесь, во дворе Кудашихи, когда приходил к Татьяне. Иван Аверьянов занимался в его политкружке. Был он грузным и неразговорчивым человеком лет тридцати пяти, даже угрюмым. И, кажется, болезненным: однажды Кретов слышал, как Аверьянов жаловался на почки. Жена его умерла еще до приезда Кретова в Широкое, два или три года назад, оставив ему совсем маленькую дочь, которой было годика четыре, как Оленьке, Кудашихиной внучке.
Как-то зимним вечером, не застав Татьяну дома, Аверьянов постучался во времянку к Кретову и спросил, не знает ли он, где Татьяна.
— Не знаю,— ответил Кретов.
Аверьянов окинул взглядом жилище Кретова и сказал: — Не фонтан.
— Не фонтан,— согласился Кретов.
— И долго вы так намерены? — спросил Аверьянов.
— Не знаю.
Аверьянов покивал сочувственно головой и ушел. С той поры Кретову с Аверьяновым разговаривать не приходилось. На занятиях же Аверьянов отмалчивался. Кретов только однажды задал было ему вопрос, но Аверьянов взглянул на
него из-под бровей и не ответил. Потом главбух Банников посоветовал Кретову не тревожить Аверьянова:
— После смерти жены он совсем одичал,— сказал Банников.— Да и забот у него знаете сколько — не до занятий ему.
Кретов с того дня Аверьянова вопросами не беспокоил, хотя подумал, выслушав главбуха: «Однако ж бегать к Татьяне у Аверьянова время есть».
О том, что Аверьянов ходит к Татьяне Кудашевой, ни для кого в Широком не было секретом. И никого это не удивляло: вдовец ходит к разведенке — самое что ни н аесть обычное дело. Предполагалось, что походит-походит к Татьяне Аверьянов да и женится на ней. И будет у Аверьянова хорошая жена, не вертихвостка какая-нибудь, а ладная, работящая баба, которая и за детьми умеет ухаживать, и дом вести, и в ноле трудиться. А что дети у них будут сводные — так это пустое, потому что скоро заведутся и общие и станут как бы раствором меж кирпичей, сцементируют гее строение, семейную крепость. К тому все и шло. И вдруг случилось такое — посягнула Татьяна на будущую жизнь, на будущую семейную крепость, потому что этот сукин сын Аверьянов отказался на ней я^ениться, когда самое время приспело сделать это. Гадали, почему отказался. Мужики говорили: «А чего в ней, в Татьяне-то?» Женщины судили строго: «Не иначе, как этот паразит нашел себе другую». Мужики успокаивали: «Ничего с ней, с Татьяной, не сделается». Женщины пророчили: «Отольются ему еще Татьяни-ны слезы, ох отольются».
Вернулась Кудашиха с внучкой, принесла ее на руках, проклиная небо и землю за дождь да за грязь. Кретов смотрел на них через запотевшее оконное стекло, пока Кудашиха очищала от грязи сапоги и отпирала висячий дверной замок, который всегда плохо поддавался ей, отчего она всегда бранилась и плевала на него. Оленька, завернутая в бабушкин платок, стояла неподвижно на каменном порожке перед дверью и смотрела на Кретова. Из-за платка, свисающего па лоб козырьком, Кретов почти не видел Олеиькиных глаз, но хорошо видел ее надутые губки. Стекло, через которое смотрел Кретов, он протер ладонью, а соседнее, не тронутое им, было затянуто матовой потью. Кретов нарисовал на этом стекле пальцем солнышко. Оленька вынула из-под платка руку, помахала ею Кретову, давая ему знать, что она увидела его солнце, и улыбнулась.
Кудашиха открыла, наконец, дверь, взяла внучку за руку и увела в дом. Кретов подумал, что хорошо бы взять
Оленьку к себе и заняться с ней рисованием. Бумага у него есть, краски и карандаши тоже. Оленька станет рисовать, а он будет сидеть с нею рядом, помогать ей и думать о том, как все это хорошо, как славно: на дворе непогода, темно, холодно, мокро, безлюдно, ветер гуляет по глухой степи, а он вот здесь, в тепле, рядом с ним Оленька, которая говорит, смеется и замазывает чистые листы разноцветными красками. А еще он подумал о том, что не сделает этого, не возьмет к себе Оленьку, потому что надо пойти в библиотеку и подготовиться к завтрашнему политзанятию и еще потому, что нельзя ему брать к себе Оленьку, нельзя расслабляться, нельзя позволять себе радости, которые для него давно минули. Сынок его Николенька был большим охотником рисовать, когда ему было столько годков, как теперь Оленьке — перевел горы тетрадей и альбомов. Кретов даже начал было думать тогда, что Николеньке суждено стать художником. Но однажды Зоя выбросила все Николенькины тетради и альбомы и сказала: «Все это ни к чему: мальчику нужно прививать любовь к настоящему делу!» — и накупила всяких механических игрушек, которые уже сам Николенька вскоре заменил всевозможными радиодеталями: лампами, транзисторами, сопротивлениями, верньерами, тумблерами, конденсаторами и еще бог знает чем. Словом, не стал Николенька художником, стал физиком и заразился, не без влияния матери, неистребимой иронией ко всякого рода художественному творчеству или, как он выражался сам, к мазне, резне и сочинительству. Отцовские книги он не читал: объяснял это тем, что не хочет обидеть отца своими наверняка отрицательными суждениями о них. Фанатично верил во всемогущество радиоэлектроники и предрекал ее творениям господство над людьми. «Ты тоже человек,— говорил сыну Кретов.— Стало быть, ты признаешь господство и над собой, над тебе подобными?» «Нет! — решительно отвечал Николенька.— Мы станем жрецами нового бога, и он сделает нас бессмертными. Он даст нам новое тело после смерти, вечное тело. И мы сравняемся в могуществе с ним». Вскоре Кретов понял, что спорить с сыном на эту тему бессмысленно, что сын, по его же собственному определению, «фанат», а это означало как раз то, что веру его нельзя пронять никакими доводами рассудка. Кретов написал повесть о крахе иллюзий человека, поверившего в абсолютное всемогущество электроники. Упросил Николеньку прочесть эту повесть. Николенька неохотно прочел ее и сказал: «Мура, батя. Чистая мура». Тогда Кретов понял, что сына у него нет. То есть, конечно, есть его биологическое продол-
жение, но нет продолжения духовного. Что Николенька никогда не взглянет на этот мир его глазами, что этого бессмертия в сыне он не получит. А в ком? Легли ли его статьи, его книги кому-либо в душу так, что образовали в ней хотя бы часть его души? Кретов в это не верил. Или мало верил. Да и что собственно свое он вложил в эти статьи и книги? Какую только ему принадлежащую мысль, только ему принадлежащее чувство? Лишь человек с большим самомнением мог бы надеяться на это, на то, что такая мысль и такое чувство существуют. Кретов допускал, что в нем некие чувства и некие мысли жизненный опыт сочетал особым образом, что это сочетание и есть он. Но как можно этот мир внедрить в мир другого человека? И нужно ли? И в этом ли задача пишущего?
Он сделал себе глазунью из трех яиц и сварил кофе. Жарил глазунью и кипятил кофе на чугунной, вмазанной в печь плите. (Зла была раскалена и в полумраке слегка светилась. Так что ни сковородку, ни кофейник не надо было ставить на кружки, на открытый огонь.
Ужинал Кретов, не зажигая света. Он любил этот полумрак с печными отсветами. Любовь эта осталась в нем с далеких-далеких лет. Тогда еще была жива мать и старшие братья. Это было до войны. Себя той поры он помнил плохо, почти не помнил, а помнил огонь в печи, которая топилась из коридора. Помнил, как он сидит против открытой топки меж двух старших братьев, жмется к ним, видит, как по степам бегают отсветы красного пламени, и слушает рассказы про домовых. Ему было жутко и так хорошо...
Ему и теперь хорошо от этого воспоминания. Жаль только, что уже нет па земле его матери, его братьев. Мать умерла, братья погибли на фронте. И нет уже того дома, в котором была та печь, где его братья вполголоса разговаривали некогда о домовых. И нет домовых, которых он боялся. То есть нет того страха, который был так сладок.
И все же ему хорошо, потому что в одиночестве и печалясь он может думать о прошлом, сколько хочет. Обдумать все, что было, и самого себя. И не мучиться тем, как он выглядит теперь со стороны: ведь никто не видит его. И, пожалуй, никто не думает, не вспоминает о нем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42