– А дальше совсем от кары уйдут. Время загладит, забудется. И опять такой гад чист и бел, как сахарный… Еще в герои пролезет! Медальку какую-нибудь на грудь отхлопочет.
– Так уж и пролезет, позволят ему!
– А как же, такие обязательно будут пробиваться, чего-нибудь про себя сочинять. У которых совесть чиста, им о себе что кричать, им это не нужно. Они себя вели честно, на войне свое исполнили, про себя это знают – и ладно, им и довольно. А мразь шкурная, что всегда рядилась-пряталась, она опять рядиться станет, пристраиваться. Это закон!
– В одном от войны все же польза – все личины она сорвала. Каждого в своем полном виде показала, – вмешался еще один голос. – Моя родня за Рамонью живет, там совхоз, и был там управляющий. Такого из себя строил! Китель коверкотовый, галифе, сапоги наяренные. Глянешь, прям генерал или маршал. Голос зычный, глаза выкатом. Как собрание, на трибуну заберется – и сыпать: «Все как один, не жалея сил, не покладая рук!.. Добьемся, выполним, перевыполним!..» В тот день, как война началась, я как раз там был, гостил у родичей. Воскресенье, сели в полдень обедать, Федька, братуха мой, в сельпо за водкой сходил. Только ложки во первому разу в миску с борщом окунули – и тут, значит, радио… Мы так и замерли. Сразу же у конторы митинг. Он вышел, управляющий этот, в коверкоте своем, вид – геройский, пусти его на немцев – он их один в пух и в прах разгромит… «Не пожалеем ни крови, ни жизни, встанем грудью на защиту Отечества! Все, что потребует Родина, партия!..» А в сорок втором, только пушки за Доном загрохали, как его уже нет, первым смылся. Целый обоз харчей наложил, все барахло домашнее, до последней корчажки. Цветочные горшки – и те. Кинул и совхоз, и людей, и все добро, склады, машины. Вот так, таким героем на поверку оказался. «До последней капли крови!» Уже за Борисоглебском его словили. На Иртыш путь держал, – вон аж куда, сука, намылился! Там, рассчитал он, и от немцев далеко, и от японцев, края хлебные, можно отсидеться. Отобрали броню, обком его из партии тут же вычистил – и в штрафную роту как труса и дезертира…
– А случалось и по-другому. Никто ничего такого от человека не ждал, а он, глядь, и смелей смелых. Вот Куцыгин, например.
– Это ты про того, что на Чижовке погиб?
– Про того самого. Данила Максимыч его звали. Он у нас на заводе часто бывал.
– Так он секретарь райкома! Еще гражданской войны участник.
– Ну и что? А ты помнишь, какой он сам-то был? В летах уже, здоровьем чахлый. Однорукий даже. Ничем себя не показывал. Совсем простой, невидный. А вот – взял своей одной рукой наган и пошел с ополченцами на прорыв. Чижовку брать. А там, ты видал, какая местность? Косогор, наши – снизу, от реки, а немцы – по всему склону, по домам, за стенами… Каждый дом – крепость…
– Фитиль поправьте, погасает!
Черная фигура, слитая со своей тенью и потому уродливо-громадная, склонилась над коптилкой. Огонь ее замигал, то совсем исчезая, то с треском вспыхивая. Вторая тень словно бы на крыльях слетела из-под крыши цеха: над коптилкой нагнулся еще один из сидящих, помогая спасать огонек.
Разминая застывшие ноги, я побродил в проходе между станками. Тесно сбившись, коротала время еще одна кучка – цеховая молодежь, ремесленная пацанва. Тут тоже велись разговоры, но иного рода.
– …а наш ястребок ему в хвост, бац! – из пушки. Немец в сторону. А ястребок опять – бац! бац! Тот носом в землю и ка-а-ак рванет на своих бомбах! В хатах стекла повылетали, все как есть, до одного. Бабка Сергуниха из хаты выбегла: «Антихрист окаянный, как же мы зимовать-то будем, чтоб тебя, проклятого, разорвало!» А его и так разорвало. Мы всем скопом на поле, думали, найдем что. Алеха ото всех отстал, кричит сзаду: «Если пистолет – так мой, никто не цапайте, башку оторву!» Добегли – а там и нет ничего. Только борозда поперек поля, дым да шматки дюраля, больших кусков даже нет, в ладонь, – так его всего разнесло…
У меня уже не было сил держать глаза открытыми. Голоса уплывали куда-то далеко, слова делались непонятными, точно говорили на чужом языке.
Спотыкаясь, я добрался до стены с радиаторами водяного отопления, опустился на пол, привалился спиной к теплым железным ребрам. Полулежа и сидя на корточках, с головами на коленях, здесь уже спали десятка полтора человек, примостившихся возле скудного тепла, как видно, сразу же, как только погас свет. Это было самое любимое место в цеху, насиженное и належенное, знакомое каждому. Сюда собирались «кемарить» при всех вынужденных остановках в работе, в ночные же смены и среди работы было не в редкость увидеть тут какого-нибудь пацана-ремесленника, а то и двух-трех, окончательно сморенных усталостью и самовольно покинувших ставки. Мастера, заметив скорченные фигурки у радиаторов, комочки тел – без рук, без ног, без головы, не спешили расталкивать пацанят и возвращать к станкам сразу же, давали прежде малость подремать. Что толку кричать, сердиться, – что этим сделаешь, чего добьешься? Не от лени же. Сил пацаненку ругань не прибавит, выход один: пусть уж вздремнет, бедолага!
Я еще шевелился, устраивался поудобней у радиатора, чтобы острые его грани не давили больно в спину, а в глаза мне уже плыло что-то зеленое, яркое, солнечное, – как июньский день за городом, в лесу, среди молодой, свежей листвы. Но это был не загородный лес, а парк – наш городской Первомайский парк: толстые стволы старых вязов; широкая розовая аллея, посыпанная толченым кирпичом.
Я шел по этой аллее, вглядываясь в людей на скамейках, отыскивая отца. Его не было, и во мне росла тревога, сердце у меня стучало все сильнее и громче. Когда болезнь вынудила его оставить работу и, полная непрерывного, напряженного труда, жизнь его превратилась вдруг в вынужденную праздность, заполненную одним лишь безрезультатным лечением, он часто, почти ежедневно, если чувствовал себя мало-мальски сносно, для отдыха от надоевших домашних стен, в которых он ощущал себя пленником, отправлялся в какой-нибудь парк или сквер подышать вольным воздухом, посидеть с газетами на скамейке. Иногда он зачитывался, иногда к нему подходили знакомые или бывшие пациенты, увлекали беседой, он забывал о времени, и, если не возвращался к назначенному часу, я шел его отыскивать, всегда в тревоге, потому что знал много историй про «сердечников», и отсутствие отца могло означать не только простую задержку.
Я шел по аллее, по пятнам теней и солнца, переступая через мохнатых светло-зеленых гусениц, упавших с ветвей, а отец сидел на скамейке в самом конце аллеи, и сердце у меня колотилось теперь уже от невыразимой радости, что он жив и я его вижу, седого, статно-выпрямленного, даже в болезни и старости не потерявшего военной выправки, которая так красила его в молодости и запечатлена на фотографиях той его поры.
Только в самой непосредственной яви могли быть такая четкость видения и материальное осязание, материальное присутствие всего, что было открыто моим глазам: пышной, в глянце, листвы, жаркого солнца, стоявшего в зените, лиловых, слегка дрожащих, двигающихся под ногами теней, розового песка аллеи, фигуры отца в белой толстовке, с развернутой газетой на коленях, смотревшего на меня со всегдашней своей насмешливостью из-под криво надетых очков в черной оправе: он знал наши, мои и мамины, тревоги о нем, и они казались ему преувеличенными. Отец, который всегда углубленно-внимательно лечил других, к самому себе, к своим болезням и состояниям не относился с такой же серьезностью. Потом, в другие годы и в других обстоятельствах, я наблюдал не раз это же самое у других врачей: большинство из них почему-то не боится тех болезней, которыми болеют, от которых умирают их пациенты, во всяком случае – у них совсем иное к ним отношение; если не бесстрашное, то более, что ли, легкое, далеко не сходящееся с тем, что они сами же предписывают и внушают своим больным…
О, эти сны, возвращающие в довоенное, к тому, что безвозвратно утрачено, чего уже никогда, никогда не будет, – какая в них сладость и какая жестокая мучительность! Эта мука начинается еще во сне: какою-то частью сознания вдруг начинаешь понимать, что твой возврат назад, сквозь войну, смерти, разлуки, твое счастливое воссоединение с отнятым у тебя, – это всего лишь мираж, который, сколько бы ни длился, все равно исчезнет, истает, и ты опять останешься один на один со своими потерями, ранами, болью…
…Я не сразу понял, что произошло. В глаза бил свет множества электрических ламп, вспыхнувших разом. Голоса. Визг станков, уже запущенных в работу, набирающих обороты.
Я посмотрел на циферблат цеховых часов. Ого! – долго же возились электрики. Это время не наверстаешь, это прорыв, крупная недодача снарядов. Счет их ведет каждая смена с точностью до штуки; если даже на пяток меньше расчетной нормы – это уже переживания для всех, чувство общей вины. Это значит, что у Кротова еще резче залягут хмурые складки на переносье, еще темнее, сумрачнее станет неулыбчивое лицо…
Вот он сам прошел по проходу: высоченный, сутулый, грузный. Молча, как бы ни на что, ни на кого не глядя. Губы сжаты, на лбу гармошка черных морщин. Что он может сказать, – ребята, поднажмите? Это знаем мы и сами…
Я включил станок, склонился над резцом. Заблестела стружка, завиваясь то в мелкую, то в крупную спираль. На какое-то время я забываю обо всем вокруг. Снимаю отливку, быстро вставляю новую. Почти сразу, без промаха нахожу ей центровку, закрепляю кулачками. Опять бежит, вьется, растет на станине стружка, падает на пол. Готово! Очередная отливка, опаянная ледяной корой. Я сбиваю лед, вкладываю ее в патрон, на кулачки. Право, везет, делается точно само собой: двадцать секунд – и снаряд отцентрован. Включаю мотор, с силой подаю суппорт. Еще не остывший резец со скрежетом вонзается в металл; дымясь, летит толстая, ломкая стружка. За один проход резца я срываю ее раза в три толще, чем обычно. Скорей, скорей! Только бы выдержал резец!
Тут я замечаю, что сзади, за моей спиной, гудит станок, бездействовавший до аварии. Это станок Рыбкина. Он ходит в дневную, а ночью станок без дела, некого к нему поставить.
Но сейчас и этот станок в работе. Над ним – грузная фигура Кротова. На бугристом носу – очки с обмотанными тонкой медной проволокой дужками. Хмурое лицо сосредоточенно, но по-иному: в нем – напряжение, внимание человека, который с усилием припоминает былые навыки. Движения больших, с тяжёлыми кистями, рук – осторожны. Растачивая горловину, Кротов несколько раз промеряет отверстие шаблоном. Мне, например, несмотря на мой недолгий стаж, достаточно проверить дважды. Рыбкин приставляет шаблон один раз, в самом конце, чтобы только убедиться в точности. Он может и не мерить вовсе, делать все размеры на глазок: все равно будет микрон в микрон.
Что-то заставляет меня обернуться на Кротова еще и еще раз. Он не виноват; если смена недодаст снарядов, его никто не упрекнет. Он мог бы и не становиться за станок. Много ли он сделает своими отвыкшими руками? Еще десяток, другой снарядов. Так ли уж важна эта малая добавка, если счет идет на тысячи?
Но сколько было на фронте минут, когда мы, пехота, распластанная под секущим огнем немецких неумолкающих пулеметов, беззвучно, лишь криком своих душ и сердец молили далеких от нас, не могущих нас слышать артиллеристов бросить хотя бы один снаряд на эти неумолкающие пулеметы! А пушки молчали, потому что как раз не хватало именно этого одного, так нужного снаряда… Не знаю, понимает ли это Кротов – что такое в бою даже один снаряд, с этими ли думами он у станка, ведь он не был на фронте, даже близко, ему почти пятьдесят, и с самого начала войны у него бронь. Но он стоит, – весь уйдя в напряжение своего медленного, упорного труда, согнув широкую спину, наклонив массивные плечи, сипло дыша астматическими легкими, с синюшным от прилива крови лицом…
…Кротов умер сразу после победы, на третий или четвертый день. Всюду висели флаги, был самый разгар торжества. Из уличных репродукторов, которые четыре года выли сиренами, оповещая о воздушных налетах, да голосом Левитана сообщали военные сводки с названиями – сначала оставленных, затем – отбитых у врага городов, гремела музыка. Никто не работал, всё сразу как-то опьяненно, счастливо разладилось. На заводе в эти дни добавился свой праздник: знамя от Министерства обороны, награды и премии почти всем инженерам, техникам и рабочим; приехало столичное начальство, шли митинги: общезаводской, по цехам. И среди ликования, грома музыки, улыбок, счастливых слез, флагов, цветов – как-то робко, приглушенно, точно сознавая свою неуместность и не посягая на внимание, вполушепот, от одного к другому просочилась весть, что умер Кротов. Не проведя больным в постели и часа, не жалуясь, не обращаясь к врачам, – вдруг. Остановилось сердце.
Праздничность, суета помешали его проводить как положено. Хоронили из дома, даже не стали завозить гроб в заводской клуб, выставлять для прощания. От цеха пришло человек десять – двенадцать: помочь домашним в похоронных хлопотах, опустить Кротова в могилу.
Я пошел отдельно, нетвердо зная адрес, никогда раньше не бывав у Кротова. Было даже как-то странно, что у него где-то есть квартира и семья, он всегда был только на заводе, днем и ночью, в любой час суток, неделю за неделей, месяц за месяцем; казалось, его дом и семья – это цех, станки и рабочие, а больше у него ничего нет и не может быть.
В неряшливом дворе побитого осколками кирпичного дома, с весенними лужами, грязью, бельем на веревках, на двух табуретках стоял открытый, дощатый, некрашеный гроб, наспех пошарканный шерхебелем, кое-как сбитый ржавыми, выправленными гвоздями, – у кого хватило бы терпения, кто стал бы тщательно мастерить даже не гроб, вообще любое изделие в такие сумасшедше-головокружительные дни! Народу было совсем мало: соседи по дому и улице, все посторонние, случайные, чужие Кротову, для которых и покойный Кротов тоже был посторонним, едва знакомым, чужим. Выяснилось, что у нашего цехового начальника была только жена, с которой он занимал маленькую, в одно окно, комнатенку в общей квартире, – и никаких других родственников. Даже старые знакомые не собрались. Как у каждого – порассеяла их война, а дом был совсем другой, и улица, и район города не те, где Кротов проживал в довоенные годы.
Заводские профкомовцы вели в сторонке с шофером полуторки спор. Шофер говорил, что бензина мало, поэтому везти на кладбище надо на нормальной скорости, быстро, а если медленно, шагом, то не хватит и на половину дороги. Заводские уговаривали ехать медленно, тогда еще не возили покойников на кладбище экспрессом, это казалось неприлично, недостойно, и придумывали, где, как добыть хотя бы литров двадцать, канистру.
Кротов лежал, и выражение его желтого, с лиловыми тенями лица было необычное: спокойное, умиротворенное, без всегдашней хмурости и заботы. Будто он выполнил все, что был обязан, непременно надо было ему сделать, весь свой долг, и наконец-то свободен, может подумать о себе, опустить свои руки, прилечь, отдохнуть. Жена Кротова, теперь – вдова, в черном платье, черном кружевном платке, с запавшими глазами, неотрывно смотрела на неподвижное, отдыхающее лицо Кротова и движениями сухой, бледной руки не давала садиться мухам, кружившимся над гробом.
Мне вспомнился случайно слышанный однажды в цехе разговор, что у Кротова в сорок втором в Сталинграде погиб сын, единственный его сын. Завод в это время был в эвакуации, укоренялся на новом месте, шла борьба даже не за дни – за часы, минуты: скорее начать работу, выпуск военной продукции. Кротов переживал свое горе молча, в себе. Даже в тот день, когда пришло известие о сыне, он появился в цехе и работал, как всегда, только лицо его было темным, как ночь, а губы – плотно, до мертвенной синевы, сжатыми. Тот, кто это видел и рассказывал, сказал про Кротова удивленно почтительно, с восхищением:
– У-у, – крепкий мужик!
Говоривший был молод, он не терял на фронте сыновей, и потому честно заблуждался, не ведая о своей ошибке. Нет крепких мужиков, когда случается такое: убивают единственного взрослого сына…
Во двор говорливо, в инерции совсем другого настроения, блестя медными трубами, вошли оркестранты, присланные завкомом. Стушевались, замолкли при виде гроба, вдовы в черном, стали тесной кучкой в стороне. Развернули потрепанные ноты, кларнетист – с мундштуком возле губ – взмахнул кларнетом, давая знак, и в воздухе задрожало пронзительно-тонкое, протяжное, сверляще-скорбное пение труб, холодя колени, кончики пальцев.
Одно лишь лицо Кротова не дрогнуло, не изменилось, осталось таким же бесстрастным. Рано он, конечно, умер, не дожив даже до пятидесяти…
Эта и еще разные мысли, вперемежку, текли во мне под пение оркестровой меди. И всплыл перед глазами вдруг один фронтовой эпизод, забывшийся, не приходивший мне на память ни разу, и как бы сам по себе, в какой-то отдаленной связи с Кротовым, оживший в сознании.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
– Так уж и пролезет, позволят ему!
– А как же, такие обязательно будут пробиваться, чего-нибудь про себя сочинять. У которых совесть чиста, им о себе что кричать, им это не нужно. Они себя вели честно, на войне свое исполнили, про себя это знают – и ладно, им и довольно. А мразь шкурная, что всегда рядилась-пряталась, она опять рядиться станет, пристраиваться. Это закон!
– В одном от войны все же польза – все личины она сорвала. Каждого в своем полном виде показала, – вмешался еще один голос. – Моя родня за Рамонью живет, там совхоз, и был там управляющий. Такого из себя строил! Китель коверкотовый, галифе, сапоги наяренные. Глянешь, прям генерал или маршал. Голос зычный, глаза выкатом. Как собрание, на трибуну заберется – и сыпать: «Все как один, не жалея сил, не покладая рук!.. Добьемся, выполним, перевыполним!..» В тот день, как война началась, я как раз там был, гостил у родичей. Воскресенье, сели в полдень обедать, Федька, братуха мой, в сельпо за водкой сходил. Только ложки во первому разу в миску с борщом окунули – и тут, значит, радио… Мы так и замерли. Сразу же у конторы митинг. Он вышел, управляющий этот, в коверкоте своем, вид – геройский, пусти его на немцев – он их один в пух и в прах разгромит… «Не пожалеем ни крови, ни жизни, встанем грудью на защиту Отечества! Все, что потребует Родина, партия!..» А в сорок втором, только пушки за Доном загрохали, как его уже нет, первым смылся. Целый обоз харчей наложил, все барахло домашнее, до последней корчажки. Цветочные горшки – и те. Кинул и совхоз, и людей, и все добро, склады, машины. Вот так, таким героем на поверку оказался. «До последней капли крови!» Уже за Борисоглебском его словили. На Иртыш путь держал, – вон аж куда, сука, намылился! Там, рассчитал он, и от немцев далеко, и от японцев, края хлебные, можно отсидеться. Отобрали броню, обком его из партии тут же вычистил – и в штрафную роту как труса и дезертира…
– А случалось и по-другому. Никто ничего такого от человека не ждал, а он, глядь, и смелей смелых. Вот Куцыгин, например.
– Это ты про того, что на Чижовке погиб?
– Про того самого. Данила Максимыч его звали. Он у нас на заводе часто бывал.
– Так он секретарь райкома! Еще гражданской войны участник.
– Ну и что? А ты помнишь, какой он сам-то был? В летах уже, здоровьем чахлый. Однорукий даже. Ничем себя не показывал. Совсем простой, невидный. А вот – взял своей одной рукой наган и пошел с ополченцами на прорыв. Чижовку брать. А там, ты видал, какая местность? Косогор, наши – снизу, от реки, а немцы – по всему склону, по домам, за стенами… Каждый дом – крепость…
– Фитиль поправьте, погасает!
Черная фигура, слитая со своей тенью и потому уродливо-громадная, склонилась над коптилкой. Огонь ее замигал, то совсем исчезая, то с треском вспыхивая. Вторая тень словно бы на крыльях слетела из-под крыши цеха: над коптилкой нагнулся еще один из сидящих, помогая спасать огонек.
Разминая застывшие ноги, я побродил в проходе между станками. Тесно сбившись, коротала время еще одна кучка – цеховая молодежь, ремесленная пацанва. Тут тоже велись разговоры, но иного рода.
– …а наш ястребок ему в хвост, бац! – из пушки. Немец в сторону. А ястребок опять – бац! бац! Тот носом в землю и ка-а-ак рванет на своих бомбах! В хатах стекла повылетали, все как есть, до одного. Бабка Сергуниха из хаты выбегла: «Антихрист окаянный, как же мы зимовать-то будем, чтоб тебя, проклятого, разорвало!» А его и так разорвало. Мы всем скопом на поле, думали, найдем что. Алеха ото всех отстал, кричит сзаду: «Если пистолет – так мой, никто не цапайте, башку оторву!» Добегли – а там и нет ничего. Только борозда поперек поля, дым да шматки дюраля, больших кусков даже нет, в ладонь, – так его всего разнесло…
У меня уже не было сил держать глаза открытыми. Голоса уплывали куда-то далеко, слова делались непонятными, точно говорили на чужом языке.
Спотыкаясь, я добрался до стены с радиаторами водяного отопления, опустился на пол, привалился спиной к теплым железным ребрам. Полулежа и сидя на корточках, с головами на коленях, здесь уже спали десятка полтора человек, примостившихся возле скудного тепла, как видно, сразу же, как только погас свет. Это было самое любимое место в цеху, насиженное и належенное, знакомое каждому. Сюда собирались «кемарить» при всех вынужденных остановках в работе, в ночные же смены и среди работы было не в редкость увидеть тут какого-нибудь пацана-ремесленника, а то и двух-трех, окончательно сморенных усталостью и самовольно покинувших ставки. Мастера, заметив скорченные фигурки у радиаторов, комочки тел – без рук, без ног, без головы, не спешили расталкивать пацанят и возвращать к станкам сразу же, давали прежде малость подремать. Что толку кричать, сердиться, – что этим сделаешь, чего добьешься? Не от лени же. Сил пацаненку ругань не прибавит, выход один: пусть уж вздремнет, бедолага!
Я еще шевелился, устраивался поудобней у радиатора, чтобы острые его грани не давили больно в спину, а в глаза мне уже плыло что-то зеленое, яркое, солнечное, – как июньский день за городом, в лесу, среди молодой, свежей листвы. Но это был не загородный лес, а парк – наш городской Первомайский парк: толстые стволы старых вязов; широкая розовая аллея, посыпанная толченым кирпичом.
Я шел по этой аллее, вглядываясь в людей на скамейках, отыскивая отца. Его не было, и во мне росла тревога, сердце у меня стучало все сильнее и громче. Когда болезнь вынудила его оставить работу и, полная непрерывного, напряженного труда, жизнь его превратилась вдруг в вынужденную праздность, заполненную одним лишь безрезультатным лечением, он часто, почти ежедневно, если чувствовал себя мало-мальски сносно, для отдыха от надоевших домашних стен, в которых он ощущал себя пленником, отправлялся в какой-нибудь парк или сквер подышать вольным воздухом, посидеть с газетами на скамейке. Иногда он зачитывался, иногда к нему подходили знакомые или бывшие пациенты, увлекали беседой, он забывал о времени, и, если не возвращался к назначенному часу, я шел его отыскивать, всегда в тревоге, потому что знал много историй про «сердечников», и отсутствие отца могло означать не только простую задержку.
Я шел по аллее, по пятнам теней и солнца, переступая через мохнатых светло-зеленых гусениц, упавших с ветвей, а отец сидел на скамейке в самом конце аллеи, и сердце у меня колотилось теперь уже от невыразимой радости, что он жив и я его вижу, седого, статно-выпрямленного, даже в болезни и старости не потерявшего военной выправки, которая так красила его в молодости и запечатлена на фотографиях той его поры.
Только в самой непосредственной яви могли быть такая четкость видения и материальное осязание, материальное присутствие всего, что было открыто моим глазам: пышной, в глянце, листвы, жаркого солнца, стоявшего в зените, лиловых, слегка дрожащих, двигающихся под ногами теней, розового песка аллеи, фигуры отца в белой толстовке, с развернутой газетой на коленях, смотревшего на меня со всегдашней своей насмешливостью из-под криво надетых очков в черной оправе: он знал наши, мои и мамины, тревоги о нем, и они казались ему преувеличенными. Отец, который всегда углубленно-внимательно лечил других, к самому себе, к своим болезням и состояниям не относился с такой же серьезностью. Потом, в другие годы и в других обстоятельствах, я наблюдал не раз это же самое у других врачей: большинство из них почему-то не боится тех болезней, которыми болеют, от которых умирают их пациенты, во всяком случае – у них совсем иное к ним отношение; если не бесстрашное, то более, что ли, легкое, далеко не сходящееся с тем, что они сами же предписывают и внушают своим больным…
О, эти сны, возвращающие в довоенное, к тому, что безвозвратно утрачено, чего уже никогда, никогда не будет, – какая в них сладость и какая жестокая мучительность! Эта мука начинается еще во сне: какою-то частью сознания вдруг начинаешь понимать, что твой возврат назад, сквозь войну, смерти, разлуки, твое счастливое воссоединение с отнятым у тебя, – это всего лишь мираж, который, сколько бы ни длился, все равно исчезнет, истает, и ты опять останешься один на один со своими потерями, ранами, болью…
…Я не сразу понял, что произошло. В глаза бил свет множества электрических ламп, вспыхнувших разом. Голоса. Визг станков, уже запущенных в работу, набирающих обороты.
Я посмотрел на циферблат цеховых часов. Ого! – долго же возились электрики. Это время не наверстаешь, это прорыв, крупная недодача снарядов. Счет их ведет каждая смена с точностью до штуки; если даже на пяток меньше расчетной нормы – это уже переживания для всех, чувство общей вины. Это значит, что у Кротова еще резче залягут хмурые складки на переносье, еще темнее, сумрачнее станет неулыбчивое лицо…
Вот он сам прошел по проходу: высоченный, сутулый, грузный. Молча, как бы ни на что, ни на кого не глядя. Губы сжаты, на лбу гармошка черных морщин. Что он может сказать, – ребята, поднажмите? Это знаем мы и сами…
Я включил станок, склонился над резцом. Заблестела стружка, завиваясь то в мелкую, то в крупную спираль. На какое-то время я забываю обо всем вокруг. Снимаю отливку, быстро вставляю новую. Почти сразу, без промаха нахожу ей центровку, закрепляю кулачками. Опять бежит, вьется, растет на станине стружка, падает на пол. Готово! Очередная отливка, опаянная ледяной корой. Я сбиваю лед, вкладываю ее в патрон, на кулачки. Право, везет, делается точно само собой: двадцать секунд – и снаряд отцентрован. Включаю мотор, с силой подаю суппорт. Еще не остывший резец со скрежетом вонзается в металл; дымясь, летит толстая, ломкая стружка. За один проход резца я срываю ее раза в три толще, чем обычно. Скорей, скорей! Только бы выдержал резец!
Тут я замечаю, что сзади, за моей спиной, гудит станок, бездействовавший до аварии. Это станок Рыбкина. Он ходит в дневную, а ночью станок без дела, некого к нему поставить.
Но сейчас и этот станок в работе. Над ним – грузная фигура Кротова. На бугристом носу – очки с обмотанными тонкой медной проволокой дужками. Хмурое лицо сосредоточенно, но по-иному: в нем – напряжение, внимание человека, который с усилием припоминает былые навыки. Движения больших, с тяжёлыми кистями, рук – осторожны. Растачивая горловину, Кротов несколько раз промеряет отверстие шаблоном. Мне, например, несмотря на мой недолгий стаж, достаточно проверить дважды. Рыбкин приставляет шаблон один раз, в самом конце, чтобы только убедиться в точности. Он может и не мерить вовсе, делать все размеры на глазок: все равно будет микрон в микрон.
Что-то заставляет меня обернуться на Кротова еще и еще раз. Он не виноват; если смена недодаст снарядов, его никто не упрекнет. Он мог бы и не становиться за станок. Много ли он сделает своими отвыкшими руками? Еще десяток, другой снарядов. Так ли уж важна эта малая добавка, если счет идет на тысячи?
Но сколько было на фронте минут, когда мы, пехота, распластанная под секущим огнем немецких неумолкающих пулеметов, беззвучно, лишь криком своих душ и сердец молили далеких от нас, не могущих нас слышать артиллеристов бросить хотя бы один снаряд на эти неумолкающие пулеметы! А пушки молчали, потому что как раз не хватало именно этого одного, так нужного снаряда… Не знаю, понимает ли это Кротов – что такое в бою даже один снаряд, с этими ли думами он у станка, ведь он не был на фронте, даже близко, ему почти пятьдесят, и с самого начала войны у него бронь. Но он стоит, – весь уйдя в напряжение своего медленного, упорного труда, согнув широкую спину, наклонив массивные плечи, сипло дыша астматическими легкими, с синюшным от прилива крови лицом…
…Кротов умер сразу после победы, на третий или четвертый день. Всюду висели флаги, был самый разгар торжества. Из уличных репродукторов, которые четыре года выли сиренами, оповещая о воздушных налетах, да голосом Левитана сообщали военные сводки с названиями – сначала оставленных, затем – отбитых у врага городов, гремела музыка. Никто не работал, всё сразу как-то опьяненно, счастливо разладилось. На заводе в эти дни добавился свой праздник: знамя от Министерства обороны, награды и премии почти всем инженерам, техникам и рабочим; приехало столичное начальство, шли митинги: общезаводской, по цехам. И среди ликования, грома музыки, улыбок, счастливых слез, флагов, цветов – как-то робко, приглушенно, точно сознавая свою неуместность и не посягая на внимание, вполушепот, от одного к другому просочилась весть, что умер Кротов. Не проведя больным в постели и часа, не жалуясь, не обращаясь к врачам, – вдруг. Остановилось сердце.
Праздничность, суета помешали его проводить как положено. Хоронили из дома, даже не стали завозить гроб в заводской клуб, выставлять для прощания. От цеха пришло человек десять – двенадцать: помочь домашним в похоронных хлопотах, опустить Кротова в могилу.
Я пошел отдельно, нетвердо зная адрес, никогда раньше не бывав у Кротова. Было даже как-то странно, что у него где-то есть квартира и семья, он всегда был только на заводе, днем и ночью, в любой час суток, неделю за неделей, месяц за месяцем; казалось, его дом и семья – это цех, станки и рабочие, а больше у него ничего нет и не может быть.
В неряшливом дворе побитого осколками кирпичного дома, с весенними лужами, грязью, бельем на веревках, на двух табуретках стоял открытый, дощатый, некрашеный гроб, наспех пошарканный шерхебелем, кое-как сбитый ржавыми, выправленными гвоздями, – у кого хватило бы терпения, кто стал бы тщательно мастерить даже не гроб, вообще любое изделие в такие сумасшедше-головокружительные дни! Народу было совсем мало: соседи по дому и улице, все посторонние, случайные, чужие Кротову, для которых и покойный Кротов тоже был посторонним, едва знакомым, чужим. Выяснилось, что у нашего цехового начальника была только жена, с которой он занимал маленькую, в одно окно, комнатенку в общей квартире, – и никаких других родственников. Даже старые знакомые не собрались. Как у каждого – порассеяла их война, а дом был совсем другой, и улица, и район города не те, где Кротов проживал в довоенные годы.
Заводские профкомовцы вели в сторонке с шофером полуторки спор. Шофер говорил, что бензина мало, поэтому везти на кладбище надо на нормальной скорости, быстро, а если медленно, шагом, то не хватит и на половину дороги. Заводские уговаривали ехать медленно, тогда еще не возили покойников на кладбище экспрессом, это казалось неприлично, недостойно, и придумывали, где, как добыть хотя бы литров двадцать, канистру.
Кротов лежал, и выражение его желтого, с лиловыми тенями лица было необычное: спокойное, умиротворенное, без всегдашней хмурости и заботы. Будто он выполнил все, что был обязан, непременно надо было ему сделать, весь свой долг, и наконец-то свободен, может подумать о себе, опустить свои руки, прилечь, отдохнуть. Жена Кротова, теперь – вдова, в черном платье, черном кружевном платке, с запавшими глазами, неотрывно смотрела на неподвижное, отдыхающее лицо Кротова и движениями сухой, бледной руки не давала садиться мухам, кружившимся над гробом.
Мне вспомнился случайно слышанный однажды в цехе разговор, что у Кротова в сорок втором в Сталинграде погиб сын, единственный его сын. Завод в это время был в эвакуации, укоренялся на новом месте, шла борьба даже не за дни – за часы, минуты: скорее начать работу, выпуск военной продукции. Кротов переживал свое горе молча, в себе. Даже в тот день, когда пришло известие о сыне, он появился в цехе и работал, как всегда, только лицо его было темным, как ночь, а губы – плотно, до мертвенной синевы, сжатыми. Тот, кто это видел и рассказывал, сказал про Кротова удивленно почтительно, с восхищением:
– У-у, – крепкий мужик!
Говоривший был молод, он не терял на фронте сыновей, и потому честно заблуждался, не ведая о своей ошибке. Нет крепких мужиков, когда случается такое: убивают единственного взрослого сына…
Во двор говорливо, в инерции совсем другого настроения, блестя медными трубами, вошли оркестранты, присланные завкомом. Стушевались, замолкли при виде гроба, вдовы в черном, стали тесной кучкой в стороне. Развернули потрепанные ноты, кларнетист – с мундштуком возле губ – взмахнул кларнетом, давая знак, и в воздухе задрожало пронзительно-тонкое, протяжное, сверляще-скорбное пение труб, холодя колени, кончики пальцев.
Одно лишь лицо Кротова не дрогнуло, не изменилось, осталось таким же бесстрастным. Рано он, конечно, умер, не дожив даже до пятидесяти…
Эта и еще разные мысли, вперемежку, текли во мне под пение оркестровой меди. И всплыл перед глазами вдруг один фронтовой эпизод, забывшийся, не приходивший мне на память ни разу, и как бы сам по себе, в какой-то отдаленной связи с Кротовым, оживший в сознании.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31