А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

», «Рус, сдавайс!».
От немца, похоже, потягивает водочкой. Я глубже вбираю ноздрями воздух. Точно! То-то он и не сдох от мороза. А посидел в яме, должно быть, долго. Неплохая же у него житуха, у этого несостоявшегося владыки мира! Да, он из этих, расконвоированных, у него и повязка на рукаве, какие они носят. Где-нибудь калымил, в каком-нибудь частном доме. Случается у них и такая работа. Мастера нарасхват, любой специальности, кому нужно – как-то договариваются с лагерным начальством, немцев отпускают. Как положено, его сытно накормили обедом за труд, даже водочки, гаду, поднесли…
– Русски люди – кароши люди, добри люди… – говорит с чувством немец, просто-таки захлебываясь от преизбытка своей благодарности.
«Кароши люди» – а попер с автоматом на этих хороших людей! Меня давит злоба, водочный запах вконец остервенил меня против немца – будто он один сделал все, что сделали с нашей страной война, миллионы таких немцев, и все развалины города – это тоже сделал он один, работа именно его рук.
– Фашист? – резко спрашиваю я немца.
Как ни велики его радость от спасения и благодарственный пафос, но все это мигом вылетает из него прочь. Мой вопрос, интонация голоса – как штык, направленный в упор, острием коснувшийся груди. Моя солдатская ушанка, моя солдатская шинель тоже хорошо ему знакомы, настолько, чтобы узнать их в темноте по одному лишь размытому контуру. Он вмиг осознает то, что не успел разглядеть, поднявшись на ноги, – перед ним солдат, тот, в кого он стрелял. Я чувствую, как его прохватывает страх. Он понимает, чем может для него кончиться эта наша ночная встреча посреди развалин.
– О, найн, найн! – поспешно, заикаясь, говорит он. – Ихь бин кайн наци! Я есть стари, тотален мобилизацион…
Он сдирает с головы суконную шапку, чтобы я мог видеть седину его волос. Точно его седина – это неопровержимое, документальное доказательство его непричастности к фашизму, того, что он не имел с гитлеровской властью ничего общего.
В потемках не разобрать, действительно ли он старик. Но в этот миг порыв ветра валит на нас тучу снега, и вся голова немца становится белой. И воротник шинели, и плечи.
– Надень шапку! – почти кричу я сердито немцу в лицо.
Он понимает, что я ему говорю, нахлобучивает свою кепчонку.
– Кайн наци, кайн наци… Тотален мобилизацион! – повторяет он несколько раз полным горячей искренности голосом. – Ихь бин механикер! Майн фатер, майн брудер, алле фамилие – найн полити?к, найн офици?р!.. Алле фамилие – нур механикер! Майн брудер механикер, ихь бин механикер…
Он поднимает руки в толстых рукавицах к моему лицу, трясет ими, чтобы убедить меня, что он рабочий человек.
– Веркштатт… Мастерская… Майн брудер унд ихь… Ошень маленьки мастерская… Немашинен… – Он издает протяжный звук, сопровождая его вращательными движениями руки – как будто крутит швейную машинку. – Фаррэдер… – расставляет он руки так, будто рулит на велосипеде. – Урен… – Немец жестами обрисовывает как бы что-то висящее на стене, взмахами изображает качание маятника. – Часи… бом, бом!.. Наци – найн гут! – произносит он решительно, как будто это всегда составляло его твердое убеждение. – Гитлер, наци – найн, найн гут!
Я уже не раз слышал это от немцев. В плену они, вероятно, все без исключения говорят так. А что он думал и говорил там, в Германии, когда одна их победа следовала за другой, когда целыми поездами непрерывно прибывали продуктовые и вещевые посылки из оккупированной Польши, Прибалтики, с Украины, и миллионы немецких семей, не одни фашистские главари и всякого рода гитлеровские начальники, уже видели себя господами, помещиками, бауэрами на присоединенных к Германии землях, владеющими десятками, сотнями, тысячами рабов? Послушать бы его тогда, этого тотального немца, утверждающего сейчас, что Гитлер, наци – найн гут… У него с братом в Германии собственная мастерская, так он сказал? Сколько же раз, собравшись вечерами тесным семейным кругом, аппетитно смаковали они блестящие перспективы, открытые для немцев победами их армий на западе и на востоке! На всех предприятиях, везде, где требуется грязный физический труд, одна лишь крепость мышц и самые небольшие навыки, будут трудиться восточные рабы. Их мастерской, – конечно же, рассуждал этот немец со своим братом-совладельцем, – власти тоже дадут рабов. Уже не надо будет самим пачкать руки, гнуть свои спины, они будут только приказывать, наступит то желанное, обещанное благоденствие, к которому через жестокую борьбу и жертвы вел немцев их железный вождь. Рабам не надо ничего платить, им нужно только некоторое количество пищи, чтобы пополнять убыль энергии. Как стремительно двинется вперед их предприятие, какие доходы будет приносить! Мастерская станет заводом, он превратится в нечто грандиозное, ведь главное – это рабочая сила, а она будет бесплатной и в предостатке; зачахнут, не выдержат одни рабы, их место займут другие, свежие, ведь этих славян – безбрежное море, как песчинок в просторе пустыни…
Немец загибает полу шинели, Лезет в брючный карман, что-то достает. Вспыхивает сине-оранжевый язычок пламени. Зажигалка. Солдатская, безотказная, с решеткой вокруг фитиля, чтобы пламя не гасло даже на сильном ветру. Такие зажигалки высоко ценились на фронте, их старались раздобыть, как самый желанный трофей, еще более ценятся они в тылу.
Немец протягивает горящую зажигалку мне:
– Фойерцойг… Спасибо, данке зер, альс данк…
Я понимаю, он дарит мне зажигалку за спасение из ямы. Моя мечта, – такой зажигалкой я так и не разжился…
– Не надо, – говорю я, отведя его руку.
– Найн, найн, – настаивает немец, – пожалюйста… Это есть мой мерси… Альс данк…
– Не надо! – говорю я уже почти грубо. На хрен мне его зажигалка! Ничего мне от него не надо. Даже оскорбительно, что он мне ее сует. Может быть, это у них так принято, у немцев, отплачивать за услуги, за помощь, а у нас так не водится; человек в беде – помоги, сделай, что можешь, в силах, и все. И говорить об этом даже не стоит…
Немец немного растерян. Вероятно, это действительно против каких-то привычных ему правил, он не может понять, почему я не принимаю зажигалку, даже сержусь на него.
– Куда шел? Где твоя казарма? – спрашиваю я немца, чтобы покончить с подарком.
– Казар-ма! – по слогам повторяет он. Догадывается: – Казе?рне! Кригсгефангененлагер! – Машет, показывает рукой в сторону вокзала. – Хинтер дер штацион!.. Гроссе габойде… Купель…
Движениями рук он чертит передо мной в воздухе контуры длинного здания, куполообразную крышу. Соображаю, что он имеет в виду разрушенный на две трети корпус областной больницы в полуверсте за вокзалом, в конце Транспортной улицы. Больницу эту построили как раз перед войной. Она представляла самое большое здание города, если не считать тоже новое здание обкома партии на центральной площади. К больнице даже подвели специальную трамвайную линию. Место выбирали с расчетом – на просторе, вдали от городского шума. Так оно и было: тишина, поля и огороды вокруг, чистый полевой воздух. Но в сорок втором окружающий больницу пустырь, лощина Ботанического сада неподалеку и само больничное здание стали местом долгих, упорных боев. Здание выгорело, многие стены обрушились. Сохранившаяся часть кое-как подлатана, обнесена проволокой, и там действительно помещаются пленные. Кригсгефангененлагер – как назвал это место немец.
Ветер воет над обломками стен, снежные вихри несутся над холмистым пустырем в разные стороны, сталкиваются и, крепко схватившись, сплетясь, борются; не победив один другого, отскакивают в стороны, чтобы продолжить свое суматошное метание и борьбу.
Хмель из немца, похоже, выскочил уже начисто, на ногах он тверд, но долго ли заплутаться в такую круговерть, опять рухнуть в яму, каких немало среди развалин… Погодка, – собаку, как говорится, оставить на дворе – и то грех…
Мне неохота возвращаться назад, а потом снова проделывать уже пройденный путь. Если бы не этот фриц, я бы уже приближался к общежитию…
Я колеблюсь несколько секунд, потом говорю:
– Пошли! Ком, ком… Доведу до вокзала, а там как-нибудь сам дотопаешь…
– О, данке зер! Мерси, спасибо! – благодарно говорит немец и послушно шагает сзади, чуть не наступая мне на каблуки.
Я сердит, раздражен, что мне случилось на него наткнуться, что я теряю время. Явная нелепость, что я продолжаю ему помогать, заботиться о нем, чтоб он дошел, не погиб в метели. Пускай бы пропал – так им и надо. Фашист, не фашист – все равно, нечего их жалеть, с нашими пленными они ведь не так, без всякой жалости, ведь русские в их глазах – и не люди вовсе… Видел я и слышал тех, кто побывал в плену…
Сапоги немца тяжело бухают за спиной, железно скрежещут, попадая на камень. Добротные сапоги, яловые, с металлическими шипами на каблуках. Такие сапоги не сокрушает ни вода, ни грязь, – вечные, несносимые… И не снял никто с немца его сапоги!
Не знаю, выбрался бы фриц один, без меня, к вокзалу. Наверное, нет, метель так крутит, так преобразила все, так слепит, что даже мне стоит труда не сбиться, не потерять тропу, хотя я только что по ней прошел.
Мы выходим на редкие огни к дощатому павильону, поставленному на перроне. Это и есть нынешний городской вокзал; старый, кирпичный, – руины, коробка…
Теперь немцу только пересечь пути, а за ними – начало Транспортной. Там уже только прямо, никуда не сворачивая.
– Вот так, – указываю я немцу направление. – Форвертс! Но линкс, но рехтс, – форвертс! Ясно?
– О, я, я! – кивает он головой.
Я слегка толкаю его в спину: прощай – и вали. Он делает шаг, оборачивается. В руке его опять зажигалка.
– Не надо мне ничего! – кричу я на немца. – Подавись ты своей зажигалкой! Давай, давай, вали!
– Давай? – спрашивает немец недоуменно.
Он совсем сбит с толку. Это слово он знает, оно из немецкого солдатского языка, с ним он ехал еще из Германии на русский фронт: «Матка, давай яйки! Матка, давай млеко! Давай, давай, всё давай!»
Рука его вытянута ко мне.
– Вали, вали! – машу я рукой, поворачиваюсь и иду в метель.
Отличная зажигалка. Гордость каждого, у кого такая есть. На базаре – пятьсот рублей, не торгуясь. И то везенье, если наткнешься на продавца…
9
Голубая, как молния, трескучая вспышка.
Скрежеща, громыхая разболтанным кузовом, на площади перед вокзалом разворачивается трамвай с остроугольным железным ножом впереди. Снегоочиститель. В метельные ночи они ездят по городу до утра, сгребая с рельсов снег, – иначе их занесет так, что не расчистить.
Бледно-желтая фара на передней части трамвая мигает и, кажется, вот-вот погаснет. Размытое пятно света, не намного опережая трамвай, дрожа, ползет по снежному насту.
Я выбегаю наперерез, вытягиваю руку. Вожатый тормозит. Откатываю облепленную снегом дверь, вскакиваю внутрь.
Вагон пуст, проморожен, в нем – давний, настылый холод всей долгой зимы. Тоже дрожит, мигает единственная на весь вагон «угольная» лампочка; накал так слаб, что на нее можно глядеть не прижмуриваясь и видеть все нити.
Трамвай гремит, скрежещет, весь сотрясается от толчков снаружи, когда нож втыкается в снег и срезает высокие сугробы.
Вагон – глухая коробка, все окна – фанерные. На фанере наклеены листовки с устарелыми сводками Информбюро, плакаты: Гитлер на штыке, молодой бравый красноармеец натягивает голенища сапог – «Дойдем до Берлина!».
Снаружи голоса. Секундная остановка. Комьями снега вваливаются пяток женщин, станционных работниц, кончивших свою позднюю смену. В толстых телогрейках, ватных брюках, валенках, толстых негнущихся рукавицах, замотанные платками. С говором, смехом охлопывают себя рукавицами, сбивая налипший снег, топают о решетчатый пол валенками. Молодец вожатый, добрая душа, – не обязан, а подбирает пешеходов.
– Умрешь! – хохочет одна из работниц. Из платка – одни лишь свекольные щеки, нос да два блестящих глаза. Ей лет тридцать, молодая крепкая бабенка. Ее товарки – такие же возрастом, складом. – Машка-то! – выговаривает она, давясь смехом, намекая на что-то известное остальным, и все подхватывают ее смех, тоже давятся. Это продолжается разговор, что они вели до трамвая. Отхохотав минуту, хватая ртом воздух, бабенка выговаривает: – А Кондратий-то Лукич! – и опять закатывается на целую минуту, а с нею так же закатываются и все ее товарки. – А Машка-то!.. – давясь, кашляя, выталкивает она из себя, не в силах продолжить, ничего больше прибавить.
Над чем они так истошно смеются? Наверняка – пустяковина, чепуха, ничего не стоящее происшествие из их бабьей жизни, на той работе, какой они добывают себе насущный хлеб. Только женщины могут так веселиться – от какой-нибудь мелкой, ничтожной чепухи, совсем не смешной, даже непонятной мужскому сословию…
Дружный их смех рождает у меня неприязненное чувство. Уж слишком он громок, заливист, какая-то коробящая беспечность в нем – как будто мужья этих женщин не на войне и нет у них ни полуголодных детей в сырых каморках среди развалин, ни трудного быта с продуктовыми карточками и очередями, ни непосильного для их бабских рук труда на станционных путях.
Но не надо, наверное, корить этих женщин. Ничего они не забыли, никого и ничего не предали. Это просто их краткий отдых, мимолетная передышка, без которой не вынести всего, что давяще лежит на душах…
По ходу и поворотам трамвая я угадываю, что он уже прошел мимо плаца и развалин университета, обогнул здание управления железной дороги и выезжает на Проспект.
Вожатый опять тормозит. Новые пассажиры: целая ватага девушек. А точнее – просто девчонок, такие они все еще молоденькие. Непомерные, со взрослых, треушки и бабьи платки, зеленые ватные армейские бушлаты, ношеные-изношеные кем-то из старших, овчинные полушубки – тоже с чужих плеч, пальто, перекроенные из солдатского шинельного сукна, сорокового размера кирзовые сапоги и резиновые боты на пряжках, толстые ворсистые лыжные штаны с бахромой из сосулек.
Откуда они в такой поздний час?
Через минуту выясняется: тоже работницы, швейной фабрики. Девушки бежали, догоняли трамвай. От их шумного дыхания вагон наполняется туманом. Голоса звучат наперебой, сразу все – как птичий щебет…
Трамвай, скрежеща, дергается с места, но подбегает новая такая же ватага, теснясь, спотыкаясь на ступеньках, вскакивает в вагон.
Я оттиснут в угол на задней площадке, держусь за ременный поручень.
Маленькая фигурка пробирается ко мне сквозь толпу. Платок – по-деревенски, по-бабьи намотанный на голову, потертый кроличий воротник старенького, детского еще, теперь узкого и короткого пальто, а из-под платка – синева глаз.
Кира.
Я на секунду удивлен: она-то как здесь? Но тут же вспоминаю: ведь она учится на курсах раскройщиц…
– Что так поздно?
– А я уже работаю. Со вчерашнего дня. Так кончаем, вторая смена…
Вагон мотает из стороны в сторону. Чтобы не упасть, Кира схватывается за мою руку. Ее синие глаза близко-близко от моего лица.
– А я тебя сразу узнала! – говорит она на «ты», как будто мы давние с ней знакомые, приятели, и всегда говорили так. – А ты на меня смотришь – и не узнаёшь!
– Поди узнай такую тетю-мотю! Ты бы совсем в платок замоталась! Бабка старая!
– А меня и верно – бабкой, случается, называют. Иду раз по улице мимо хлебного, а на другой стороне инвалид с костылем. Эй, кричит, бабуля, хлеб привезли?
Я смеюсь вместе с нею – чуточку дольше, чем заслуживает рассказанный эпизод. Оттого, что мне приятно ее видеть. Я рад, что мы встретились, что она подошла сама, что мы говорим на «ты». Какое-то тепло у меня внутри, волнение от всего этого. Даже странно, что так. Как будто я хотел этой встречи, помнил о Кире. Как будто она уже что-то заронила во мне в день нашего случайного знакомства, и я – не взрослый для нее «дядя», которому позволено на нее смотреть только как на младшую сестренку.
Девушки по соседству с откровенным любопытством поглядывают в нашу сторону, пытаясь, видимо, решить занимающую их загадку: кто мы с Кирой – родственники, знакомые или… Некоторые, я вижу, уже решили про нас в последнем смысле и пялят на Киру глаза, как смотрят только на соперниц, с той почти открытой враждебной завистливостью, что поселила в девушках убыль ровесников, перспектива безмужества: почему с этой пигалицей парень, что он в ней нашел…
Но Кира не видит и не замечает этих взглядов, обращенных на нее, зависти и осуждения. Для этого надо быть уже хотя бы чуть-чуть женщиной, а женское в ней еще не проснулось, она еще совсем зеленая девчонка…
– Теперь я новые карточки получу, рабочие. Хлеба семьсот грамм. Почти вдвое. И продуктовые. Тоже по рабочей норме… Вчера мне девять рублей вывели, а сегодня – двенадцать… Освоюсь, буду и по двадцать пять выгонять. Опытные работницы у нас не меньше тридцати за смену получают. Но это надо с полгода поработать, а то и год… Меня вчера на раскрой поставили, дали чертеж, мел, линейку, ничего вроде сложного, деталь самая простая, обшлага для рукавов, на учебных занятиях мы и не такое кроили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31