Какой же? Я попытался вообразить – и ничего не складывалось у меня перед глазами… А чувства мои не принимали, не хотели такого варианта судьбы, они по-прежнему оборонялись от Александры Алексеевны, защищали от нее все, что знал я с рождения, что было моим домом, семьей, родителями, – хотя уже несколько иначе, без той категорической острой враждебности к Александре Алексеевне, как раньше…
– Совсем случайно уцелели… – сказала Александра Алексеевна, заметив мои взгляды на лежащие на столе фотокарточки. – Когда из города выгоняли – что могли мы с Леночкой в руках унести? Собрали только небольшой чемодан и фанерный баульчик, с ним Леночка в пионерлагеря ездила, школьницей. Положили продукты, какие были, а из вещей, главным образом, Наташенькину одежонку, так, самое необходимое, вдруг дожди, холода, – чтобы чем-то прикрыть ее, пока назад, домой, вернемся. Что не вернемся, что это всему конец, тогда так не думалось, шли слухи, немцы их сами распространяли, что выселяют временно, ненадолго, пока фронт под городом. Чтоб не было напрасных жертв среди населения. И в последнюю минуту, уже покидали квартиру, я открыла ящик письменного стола – и как раз эти фотографии в пакете… Облигации лежали, толстая пачка, документы разные, я их не взяла, потом жалела, а пакет – сунула в баульчик. Не знаю даже почему, так, инстинктивно как-то… Чемодан так и остался в передней. Леночка поставила его, побежала за родственницей, а тут – крики, немцы поблизости! Мы с Наташенькой кинулись из дома, чемодан я взять не смогла, обе руки заняты, одной – Наташу веду, в другой – баульчик… Он со мной все пережил, все странствия… Вещи – размотались, украли, пришлось на продукты менять. А карточки, представьте, вот… Теперь я так рада… Не взяла – совсем бы ничего от моей прежней жизни у меня не осталось…
– И как же немцы – так вот входили в дома, в квартиры и стреляли во всех подряд, кто им попадался? – не удержавшись, спросил я, сам чувствуя, что спрашиваю наивно, глупо. Сколько в городе таких рассказов, тех, кто пережил оккупацию. А сколько я слышал на фронте, что видел сам в освобожденных селах, деревнях! Да, слышал, видел, это факты, их тысячи, несметное множество, нелепо удивляться, тем более мне, фронтовику, на третьем году войны, настолько эти факты известны, обычны, уже никого не удивляют. Но, черт возьми, что-то все-таки сидит внутри, и каждый раз упрямо отказываешься поверить, что было именно так. Что можно так поступать: убивать людей спокойно, методично, холодно-безжалостно. Не вооруженных противников в бою, где действуют ярость, злоба, азарт, страх за собственную жизнь, необходимость. Но – хладнокровно подойти с автоматом к трясущемуся от страха и немощи старику, к белой как мел матери с годовалым ребенком на руках и выстрелить в стариковское тело, в детские глаза…
Милица Артемовна сделала мне рукою жест, показывая лицом, что не надо расспрашивать Александру Алексеевну. Но вопрос уже вырвался, прозвучал.
– Именно так, открывали каждую дверь, обшаривали тщательно. Дома и квартиры было приказано не запирать. А если на запоре, да изнутри, они сначала в такую дверь из автомата – и выламывали. Искали прежде всего запрятавшихся красноармейцев, что через фронт пройти не смогли. Они их расценивали как партизан, которые остались специально, чтобы в тылу вредить… Из нашего дома мы выходили – у нас в подъезде уже никаких звуков, голосов, такое было впечатление, что мы последние, все уже раньше покинули квартиры. А я все медлила, ждала Леночку. Думала – вот-вот она, вот-вот… Мы спустились по лестнице и еще, должно быть, минут пять ждали в подъезде. А больше ждать было нельзя. Вы знаете, где мы жили, на Фридриха Энгельса, прямо на углу с Комиссаржевской. Напротив – Молодой театр, коммунально-строительный техникум. За перекрестком – ваша Пятая школа. А напротив нее – жилой дом, желтый, с гастрономическим магазином внизу, – помните? Немцы как раз возле этого дома уже были. Они шли оттуда, от Управления дороги, со стороны плаца, прочесывали улицу, все дома подряд. В касках, с автоматами. На мостовой – мотоциклы с колясками. Мы вышли, я слышу – они что-то кричат. И еще чьи-то крики, женские. Какая-то кучка людей, то ли они их от дома гонят, то ли, наоборот, к дому теснят. А затем – выстрелы. Я сразу же отвернулась, не могла в ту сторону смотреть, говорю что-то Наташеньке, отвлекаю ее, чтоб и она туда не смотрела, не поняла ничего. И бегом, бегом мы с ней через перекресток, скорей по Комиссаржевской, на Кольцовскую… Там еще сравнительно спокойно было, облава еще не дошла. У ворот, в подъездах люди, с рюкзаками, чемоданами. Дети – тоже с рюкзачками, узелками, мешочками. Все в дорогу собраны, а стоят, смотрят, уходить или нет, все еще надеются, может, как-нибудь обойдется… Я тоже стала, смотрю назад, не бежит ли Леночка. Я все время оборачивалась – может, догоняет? Оттуда, с Кольцовской, от Одиннадцатой школы, было хорошо видно, как немцы через Комиссаржевскую прошли, их мотоциклы проехали. К нашему дому. Он же первый за перекрестком. И через некоторое время – выстрелы… Поодиночке и целые очереди. Конечно, это они в людей стреляли, не просто так. Кто-то, значит, еще оставался, кого-то они находили. Все их приказы грозили одним – расстрелом, смертью. А они как писали – так и действовали. Их много было, этих приказов, что они развешивали. Как только вошли в город, сразу же такой появился: чтоб никто из жителей не выходил на улицу после девяти вечера и до пяти утра. Никто не должен давать у себя приюта и ночлега посторонним. За нарушение – немедленная смерть. И заодно – всем, кто знал о посторонних, красноармейцах, о партизанах и не донес немецким властям. На двух языках приказы были, на немецком и русском. На каком-то странном, несовременном. Например, где объяснялось, что жители должны покинуть город, в конце было сказано: «Исключения невозможны». Вроде бы правильно, но наши бы так не написали. Вероятно, писали или переводили белогвардейцы, их много с немцами пришло, прислуживали им. В немецкой форме, некоторые даже с офицерскими погонами… А Наташенька, кроха, совсем не понимала, что происходит… Почему у нас с Леночкой такие поспешные сборы, отчего мы с ней в таком страхе, руки у нас трясутся, из своего дома убегаем… Мы по Комиссаржевской бежим, я задыхаюсь, тащу ее за руку, а она с куклой, прижимает ее ручонкой, не захотела оставить, и все спрашивает: а куда мы идем, мы к тете Вере идем? Возле Чугуновского кладбища жили наши знакомые, Вера Васильевна, она в гороно работала по дошкольному воспитанию, мы к ней иногда ходили в гости, и Наташенька знала – если этой дорогой, значит, к тете Вере… Сзади выстрелы, я еще больше тороплюсь, а она головенку задирает, вверх смотрит, на голубей. Они от выстрелов с крыш в небо взмывали и кругами над улицей…
Александра Алексеевна замолкла, склонив голову. Мне показалось, что она уже не станет продолжать. Говорила она медленно, как бы через силу или неохотно. К тому же Милица Артемовна, желая переключить подругу на что-нибудь другое, с преувеличенным огорчением воскликнула:
– А про коврижку-то я забыла! Вот это хозяйка! И ты, Сашенька, не напомнишь!
Она захлопотала над коричневой лепешкой, замешенной на патоке, стала ее резать ножом на куски.
– Рассказала бы ты Алеше лучше что-нибудь веселое, ну, например, помнишь ту историю, как ты в годы нэпа на рынке сахарин покупала, а цыган тебя надул. И нюхать давал, и языком пробовать, а домой принесла – мел толченый…
Но Александра Алексеевна словно не услышала предложения подруги, сказанного нарочито бойким тоном.
– Потом, в экономии, я сколько раз это вспоминала… – проговорила она негромко, поднимая голову. – Увижу голубей, мелькнут они в воздухе – и обязательно вспомнится… В экономии много диких голубей водилось. Мы даже им завидовали. Они слетали с крыш, ходили по току, клевали зерно, наедались до отвала. Все крупные, тяжелые, от сытости на перьях блеск, зобы раздутые… Немцы их терпели, даже им покровительствовали. Брали в горсть пшеницу, приманывали, им нравилось, когда голуби садятся на руки и прямо с ладоней клюют… А мы могли только незаметно сунуть в рот немного зерна. Держишь его за зубами, языком перекатываешь, чтоб от слюны разбухло, и потихоньку глотаешь. Не дай бог, если кто-нибудь из немцев заметит. Сейчас же, как коршун, подлетает, замахивается. Плюнь, плюнь! – по-немецки. Все, кого они поселили в бараках, нужны были им только как рабочая сила, убрать урожай. Они только одно требовали – чтоб мы работали от зари и дотемна, а кормить нас, тратить на нас продукты – это в их планы не входило. Паек был такой, чтоб только с ног не падать. Подобрать что-нибудь помимо пайка – это считалось воровством, преступлением. Таких немцы брали на учет, записывали номера. У каждого из нас на одежде были нашиты лоскуты с цифрами, имена и фамилии их не интересовали, были им не нужны. Два раза запишут номер – и такой человек исчезал. Экономия эта раньше была совхозом, немцы хозяйствовали в нем с сорок первого года, перестроили на свой лад. Много земли занимала картошка, капуста, вообще овощи, все отправлялось для воинских частей, это было как бы военное подсобное хозяйство. Начальником был офицер, капитан, при нем были другие офицеры, солдаты. Ходили всегда с автоматами. Фронт был далеко, полная тишина, даже самолетов наших мы не видели. Но они боялись партизан. Работаем, например, в поле, с нами немцы, присматривают, командуют, ведут свой учет, и вдруг что-нибудь вдали, пыль, повозка какая-нибудь. Немцы сразу же машут друг другу руками, показывают, бинокли к глазам… Мы это видели, понимали, какой определен всем нам конец. С лета сорок первого года через эту экономлю много людей прошло. Старых, кто еще тогда в нее попал, – никого таких не было. Даже таких, кто больше полугода продержался. Из этого можно было и свои сроки рассчитать… К зиме немцы из нас только половину оставили. Для овощехранилища и зерноскладов, перебирать картошку, сушить и веять зерно. А лишних увезли, ничего не объявляя. В одно утро подогнали машины, вывели из бараков с вещами. Я и сейчас не знаю, какая их судьба, живой ли кто. Они уже сильно истощенные были, немцы именно таких и отобрали. Вряд ли, чтоб на другую работу, скорей всего – уничтожили где-нибудь неподалеку… Из нас бы тоже никто не уцелел, это точно, если бы не такое быстрое наступление, не пришлось бы немцам так бежать. Чисел я уже не помню, помню, что март кончался, погода весенняя, распутица. Мы знали, что наши наступают, боялись, помешает им весна, не дойдут до нас. Хоть бы уж морозец ударил, чтоб не такая слякоть… Наших еще даже и не слышно было, а немцев уже залихорадило. Вот тут и стало видно, что они нахальны и уверенно себя чувствуют, только когда у них полное превосходство. А чуть их положение пошатнулось – трусят, да еще как… Прежде вечерами из барака в барак можно было ходить, навещать, например, знакомых. Только полагалось докладывать старосте. А тут они сразу даже просто на воздух выйти запретили, поставили своих часовых. На работу – под конвоем, с работы – под конвоем, сразу в барак и уже до завтрашнего утра. Боялись, видно, что люди могут сговориться, что-то предпринять. Большинство – женщины, подростки, дета, мужчины – все пожилые, ни одного молодого, полноценного, от истощения все хилы, но даже таких они боялись, мерещилось им что-то… Прошло еще дня три, и вдруг они мужчин отделили, увезли, тоже ничего не объявляя – куда, зачем, почему. Оторвали от семей, затолкали на грузовую машину, велели на днище сесть и не подниматься, автоматчики на подножки встали. Мужчины, я уже сказала, все как один пожилые, старые даже, среди них и хромые были, один даже безногий, по возрасту и здоровью в армию не подошли, почему в оккупации-то и оказались. Никакого резерва для Красной Армии они не представляли. Тем ее менее немцы их увезли, а через час эта же машина, пустая уже, назад. И по баракам – шепотом: расстреляли! А в бараках – их жены, дочери… В этот же день немцы на бараках окна колючей проволокой заплели. На работу нас уже не водили, просто держали в бараках, как заключенных. Двери на запорах, пищу не дают. Таяло слегка, в барак вода подтекала, мы эту воду пили, вся наша пища была эта вода… А уже погромыхивало с востока, раскатисто так, гулко… Немцы к баракам солому подвезли, свалили кучами. Стало нам ясно: они нас живьем сожгут. Такая у них инструкция: ничего не оставлять советским войскам. Нельзя увезти – значит, все подряд взорвать, выжечь дотла, чтоб только один пепел, черная пустыня… Зерносклады, все сараи, хранилища, инвентарь, машины, все совхозные постройки они тоже к поджогу приготовили. И нам предстояло со всем этим в одном огне сгореть. По инструкции. У них на все были разработаны точные инструкции, и все они сами были так устроены, я уж на это насмотрелась: если инструкция, приказ, начальство велело – то уж не надо ни своего ума, ни сердца, ни души, все этим приказом, инструкцией узаконено и оправдано… В нашем бараке окна колючей проволокой Гаус забивал. Пожилой такой немец, лет пятидесяти, нестроевой, совсем не военный человек, не солдафон, как другие, по профессии переплетчик. В Германии у него семья была, внучки, он очень этих внучек любил. Придет ему из дома письмо, он радуется, сияет, всем показывает каракули – внучки ему написали… В нем даже добродушие было, снисходительность к нам. Если дежурит в подвале, а мы овощи сортируем и других немцев нет – подмигнет и нарочно в сторону, а то и совсем на несколько минут выйдет, чтоб дать нам от морковки или капусты куснуть. И вот этот Гаус стучит молотком снаружи, прибивает проволоку, основательно, крепко, а женщины его через окно спрашивают: Фридрих Францевич, – так к нему нарочно, на русский манер, всегда обращались, ему это нравилось, как у нас принято, русское имя-отчество, что и отца его при этом называют, он улыбался, становился добрей; Фридрих Францевич, – спрашивают женщины, – зачем вы это, что хотите с нами сделать? Он руками такой жест, будто извиняется, дескать, не волен поступить иначе: «Инструкцион!» И дальше молотком бьет. Пока не забил все окна. А потом еще раз барак обошел, посмотрел, проверил – крепко ли, еще гвозди доколачивал… Ночью у нас никто не спал, лежали, к каждому звуку прислушивались. Немцы-часовые возле бараков ходят, снег и лужи приморозило, шаги слышны отчетливо: хруп, хруп… И гул моторов непрерывный. Дорога мимо совхоза, совсем близко. Ухабистая, раскисшая. Возле нас как раз на подъем. Застрянет машина и воет, воет… Немцы кричат, помогают этим машинам из грязи выбираться. И все время вспышки в небе, в той стороне, откуда они отступают. Ракеты. Взлетят и горят. Белые, красные, зеленые. Стало светать, ракеты уже не взлетают, и громыхания такого уже нет, похоже, вроде остановилось все, стихло. Значит, отбили немцы наших… Но вслух не говорим ничего, невозможно такое оказать, молчим, прислушиваемся. Только стукотня мелкая, издалека, каким-то горохом разнобойным, то частая, то редкая. Не сразу, но догадались, что это из винтовок стрельба. Грузовики затихли, не воют, то ли проехали все. И слышим, вроде бы снаружи – никого. Не раздаются шаги часовых. Женщины к окнам. Верно, нет часовых, пусто. Ожили, воспрянули. Давай дверь трясти. Она дощатая была. Выбили доски, образовалась щель, полезли наружу. В других бараках тоже двери трясут, доски ломают, и там почувствовали, что немцы сбежали. Даже не успели солому запалить. Стала нас целая толпа. Рассвет уже полный, все видно, дорогу, холмы вокруг. На дороге машины застрявшие, никто их уже не вытаскивает. И немцы бегут. Не просто отступают, а бегут. По снегу, по лужам. Шинели расстегнуты, по пояс мокрые, одни с ранцами, другие побросали, оглядываются, винтовки в руках, а не стреляют, чтоб время не терять. Мы все у них на виду, но они и не смотрят, не до нас, только бы как-нибудь самим спастись. А по скату, за лощиной, в нашу сторону, тоже бегут, и много-много их, прямо весь холм покрыт. И быстро они бегут, передние уже из лощины поднимаются. И смотрим мы – каски зеленые. Это солдаты наши. И все такие молодые, прямо дети…
Две слезы, блестя, сползали по щекам Александры Алексеевны, сорвавшись с нижних век. Это были первые явные слезы, которые я у нее видел.
– Саша… – сказала Милица Артемовна укоризненно, как бы о чем-то напоминая.
Александра Алексеевна кивнула ей – в знак послушания; отвернувшись в сторону, пряча это свое движение – коснулась глаз комочком платка. Чуть улыбнулась с выражением вины и недовольства собой, что ей изменили нервы, сдержанность, напомнив такую же улыбку Милицы Артемовны.
– Вот какая стала… Ни о чем не могу рассказывать… Пойду-ка я лучше чай подогрею, а то за разговорами и чайник совсем остыл…
– Пойди, пойди… – поощрительно сказала Милица Артемовна, помогая Александре Алексеевне подняться из-за стола.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
– Совсем случайно уцелели… – сказала Александра Алексеевна, заметив мои взгляды на лежащие на столе фотокарточки. – Когда из города выгоняли – что могли мы с Леночкой в руках унести? Собрали только небольшой чемодан и фанерный баульчик, с ним Леночка в пионерлагеря ездила, школьницей. Положили продукты, какие были, а из вещей, главным образом, Наташенькину одежонку, так, самое необходимое, вдруг дожди, холода, – чтобы чем-то прикрыть ее, пока назад, домой, вернемся. Что не вернемся, что это всему конец, тогда так не думалось, шли слухи, немцы их сами распространяли, что выселяют временно, ненадолго, пока фронт под городом. Чтоб не было напрасных жертв среди населения. И в последнюю минуту, уже покидали квартиру, я открыла ящик письменного стола – и как раз эти фотографии в пакете… Облигации лежали, толстая пачка, документы разные, я их не взяла, потом жалела, а пакет – сунула в баульчик. Не знаю даже почему, так, инстинктивно как-то… Чемодан так и остался в передней. Леночка поставила его, побежала за родственницей, а тут – крики, немцы поблизости! Мы с Наташенькой кинулись из дома, чемодан я взять не смогла, обе руки заняты, одной – Наташу веду, в другой – баульчик… Он со мной все пережил, все странствия… Вещи – размотались, украли, пришлось на продукты менять. А карточки, представьте, вот… Теперь я так рада… Не взяла – совсем бы ничего от моей прежней жизни у меня не осталось…
– И как же немцы – так вот входили в дома, в квартиры и стреляли во всех подряд, кто им попадался? – не удержавшись, спросил я, сам чувствуя, что спрашиваю наивно, глупо. Сколько в городе таких рассказов, тех, кто пережил оккупацию. А сколько я слышал на фронте, что видел сам в освобожденных селах, деревнях! Да, слышал, видел, это факты, их тысячи, несметное множество, нелепо удивляться, тем более мне, фронтовику, на третьем году войны, настолько эти факты известны, обычны, уже никого не удивляют. Но, черт возьми, что-то все-таки сидит внутри, и каждый раз упрямо отказываешься поверить, что было именно так. Что можно так поступать: убивать людей спокойно, методично, холодно-безжалостно. Не вооруженных противников в бою, где действуют ярость, злоба, азарт, страх за собственную жизнь, необходимость. Но – хладнокровно подойти с автоматом к трясущемуся от страха и немощи старику, к белой как мел матери с годовалым ребенком на руках и выстрелить в стариковское тело, в детские глаза…
Милица Артемовна сделала мне рукою жест, показывая лицом, что не надо расспрашивать Александру Алексеевну. Но вопрос уже вырвался, прозвучал.
– Именно так, открывали каждую дверь, обшаривали тщательно. Дома и квартиры было приказано не запирать. А если на запоре, да изнутри, они сначала в такую дверь из автомата – и выламывали. Искали прежде всего запрятавшихся красноармейцев, что через фронт пройти не смогли. Они их расценивали как партизан, которые остались специально, чтобы в тылу вредить… Из нашего дома мы выходили – у нас в подъезде уже никаких звуков, голосов, такое было впечатление, что мы последние, все уже раньше покинули квартиры. А я все медлила, ждала Леночку. Думала – вот-вот она, вот-вот… Мы спустились по лестнице и еще, должно быть, минут пять ждали в подъезде. А больше ждать было нельзя. Вы знаете, где мы жили, на Фридриха Энгельса, прямо на углу с Комиссаржевской. Напротив – Молодой театр, коммунально-строительный техникум. За перекрестком – ваша Пятая школа. А напротив нее – жилой дом, желтый, с гастрономическим магазином внизу, – помните? Немцы как раз возле этого дома уже были. Они шли оттуда, от Управления дороги, со стороны плаца, прочесывали улицу, все дома подряд. В касках, с автоматами. На мостовой – мотоциклы с колясками. Мы вышли, я слышу – они что-то кричат. И еще чьи-то крики, женские. Какая-то кучка людей, то ли они их от дома гонят, то ли, наоборот, к дому теснят. А затем – выстрелы. Я сразу же отвернулась, не могла в ту сторону смотреть, говорю что-то Наташеньке, отвлекаю ее, чтоб и она туда не смотрела, не поняла ничего. И бегом, бегом мы с ней через перекресток, скорей по Комиссаржевской, на Кольцовскую… Там еще сравнительно спокойно было, облава еще не дошла. У ворот, в подъездах люди, с рюкзаками, чемоданами. Дети – тоже с рюкзачками, узелками, мешочками. Все в дорогу собраны, а стоят, смотрят, уходить или нет, все еще надеются, может, как-нибудь обойдется… Я тоже стала, смотрю назад, не бежит ли Леночка. Я все время оборачивалась – может, догоняет? Оттуда, с Кольцовской, от Одиннадцатой школы, было хорошо видно, как немцы через Комиссаржевскую прошли, их мотоциклы проехали. К нашему дому. Он же первый за перекрестком. И через некоторое время – выстрелы… Поодиночке и целые очереди. Конечно, это они в людей стреляли, не просто так. Кто-то, значит, еще оставался, кого-то они находили. Все их приказы грозили одним – расстрелом, смертью. А они как писали – так и действовали. Их много было, этих приказов, что они развешивали. Как только вошли в город, сразу же такой появился: чтоб никто из жителей не выходил на улицу после девяти вечера и до пяти утра. Никто не должен давать у себя приюта и ночлега посторонним. За нарушение – немедленная смерть. И заодно – всем, кто знал о посторонних, красноармейцах, о партизанах и не донес немецким властям. На двух языках приказы были, на немецком и русском. На каком-то странном, несовременном. Например, где объяснялось, что жители должны покинуть город, в конце было сказано: «Исключения невозможны». Вроде бы правильно, но наши бы так не написали. Вероятно, писали или переводили белогвардейцы, их много с немцами пришло, прислуживали им. В немецкой форме, некоторые даже с офицерскими погонами… А Наташенька, кроха, совсем не понимала, что происходит… Почему у нас с Леночкой такие поспешные сборы, отчего мы с ней в таком страхе, руки у нас трясутся, из своего дома убегаем… Мы по Комиссаржевской бежим, я задыхаюсь, тащу ее за руку, а она с куклой, прижимает ее ручонкой, не захотела оставить, и все спрашивает: а куда мы идем, мы к тете Вере идем? Возле Чугуновского кладбища жили наши знакомые, Вера Васильевна, она в гороно работала по дошкольному воспитанию, мы к ней иногда ходили в гости, и Наташенька знала – если этой дорогой, значит, к тете Вере… Сзади выстрелы, я еще больше тороплюсь, а она головенку задирает, вверх смотрит, на голубей. Они от выстрелов с крыш в небо взмывали и кругами над улицей…
Александра Алексеевна замолкла, склонив голову. Мне показалось, что она уже не станет продолжать. Говорила она медленно, как бы через силу или неохотно. К тому же Милица Артемовна, желая переключить подругу на что-нибудь другое, с преувеличенным огорчением воскликнула:
– А про коврижку-то я забыла! Вот это хозяйка! И ты, Сашенька, не напомнишь!
Она захлопотала над коричневой лепешкой, замешенной на патоке, стала ее резать ножом на куски.
– Рассказала бы ты Алеше лучше что-нибудь веселое, ну, например, помнишь ту историю, как ты в годы нэпа на рынке сахарин покупала, а цыган тебя надул. И нюхать давал, и языком пробовать, а домой принесла – мел толченый…
Но Александра Алексеевна словно не услышала предложения подруги, сказанного нарочито бойким тоном.
– Потом, в экономии, я сколько раз это вспоминала… – проговорила она негромко, поднимая голову. – Увижу голубей, мелькнут они в воздухе – и обязательно вспомнится… В экономии много диких голубей водилось. Мы даже им завидовали. Они слетали с крыш, ходили по току, клевали зерно, наедались до отвала. Все крупные, тяжелые, от сытости на перьях блеск, зобы раздутые… Немцы их терпели, даже им покровительствовали. Брали в горсть пшеницу, приманывали, им нравилось, когда голуби садятся на руки и прямо с ладоней клюют… А мы могли только незаметно сунуть в рот немного зерна. Держишь его за зубами, языком перекатываешь, чтоб от слюны разбухло, и потихоньку глотаешь. Не дай бог, если кто-нибудь из немцев заметит. Сейчас же, как коршун, подлетает, замахивается. Плюнь, плюнь! – по-немецки. Все, кого они поселили в бараках, нужны были им только как рабочая сила, убрать урожай. Они только одно требовали – чтоб мы работали от зари и дотемна, а кормить нас, тратить на нас продукты – это в их планы не входило. Паек был такой, чтоб только с ног не падать. Подобрать что-нибудь помимо пайка – это считалось воровством, преступлением. Таких немцы брали на учет, записывали номера. У каждого из нас на одежде были нашиты лоскуты с цифрами, имена и фамилии их не интересовали, были им не нужны. Два раза запишут номер – и такой человек исчезал. Экономия эта раньше была совхозом, немцы хозяйствовали в нем с сорок первого года, перестроили на свой лад. Много земли занимала картошка, капуста, вообще овощи, все отправлялось для воинских частей, это было как бы военное подсобное хозяйство. Начальником был офицер, капитан, при нем были другие офицеры, солдаты. Ходили всегда с автоматами. Фронт был далеко, полная тишина, даже самолетов наших мы не видели. Но они боялись партизан. Работаем, например, в поле, с нами немцы, присматривают, командуют, ведут свой учет, и вдруг что-нибудь вдали, пыль, повозка какая-нибудь. Немцы сразу же машут друг другу руками, показывают, бинокли к глазам… Мы это видели, понимали, какой определен всем нам конец. С лета сорок первого года через эту экономлю много людей прошло. Старых, кто еще тогда в нее попал, – никого таких не было. Даже таких, кто больше полугода продержался. Из этого можно было и свои сроки рассчитать… К зиме немцы из нас только половину оставили. Для овощехранилища и зерноскладов, перебирать картошку, сушить и веять зерно. А лишних увезли, ничего не объявляя. В одно утро подогнали машины, вывели из бараков с вещами. Я и сейчас не знаю, какая их судьба, живой ли кто. Они уже сильно истощенные были, немцы именно таких и отобрали. Вряд ли, чтоб на другую работу, скорей всего – уничтожили где-нибудь неподалеку… Из нас бы тоже никто не уцелел, это точно, если бы не такое быстрое наступление, не пришлось бы немцам так бежать. Чисел я уже не помню, помню, что март кончался, погода весенняя, распутица. Мы знали, что наши наступают, боялись, помешает им весна, не дойдут до нас. Хоть бы уж морозец ударил, чтоб не такая слякоть… Наших еще даже и не слышно было, а немцев уже залихорадило. Вот тут и стало видно, что они нахальны и уверенно себя чувствуют, только когда у них полное превосходство. А чуть их положение пошатнулось – трусят, да еще как… Прежде вечерами из барака в барак можно было ходить, навещать, например, знакомых. Только полагалось докладывать старосте. А тут они сразу даже просто на воздух выйти запретили, поставили своих часовых. На работу – под конвоем, с работы – под конвоем, сразу в барак и уже до завтрашнего утра. Боялись, видно, что люди могут сговориться, что-то предпринять. Большинство – женщины, подростки, дета, мужчины – все пожилые, ни одного молодого, полноценного, от истощения все хилы, но даже таких они боялись, мерещилось им что-то… Прошло еще дня три, и вдруг они мужчин отделили, увезли, тоже ничего не объявляя – куда, зачем, почему. Оторвали от семей, затолкали на грузовую машину, велели на днище сесть и не подниматься, автоматчики на подножки встали. Мужчины, я уже сказала, все как один пожилые, старые даже, среди них и хромые были, один даже безногий, по возрасту и здоровью в армию не подошли, почему в оккупации-то и оказались. Никакого резерва для Красной Армии они не представляли. Тем ее менее немцы их увезли, а через час эта же машина, пустая уже, назад. И по баракам – шепотом: расстреляли! А в бараках – их жены, дочери… В этот же день немцы на бараках окна колючей проволокой заплели. На работу нас уже не водили, просто держали в бараках, как заключенных. Двери на запорах, пищу не дают. Таяло слегка, в барак вода подтекала, мы эту воду пили, вся наша пища была эта вода… А уже погромыхивало с востока, раскатисто так, гулко… Немцы к баракам солому подвезли, свалили кучами. Стало нам ясно: они нас живьем сожгут. Такая у них инструкция: ничего не оставлять советским войскам. Нельзя увезти – значит, все подряд взорвать, выжечь дотла, чтоб только один пепел, черная пустыня… Зерносклады, все сараи, хранилища, инвентарь, машины, все совхозные постройки они тоже к поджогу приготовили. И нам предстояло со всем этим в одном огне сгореть. По инструкции. У них на все были разработаны точные инструкции, и все они сами были так устроены, я уж на это насмотрелась: если инструкция, приказ, начальство велело – то уж не надо ни своего ума, ни сердца, ни души, все этим приказом, инструкцией узаконено и оправдано… В нашем бараке окна колючей проволокой Гаус забивал. Пожилой такой немец, лет пятидесяти, нестроевой, совсем не военный человек, не солдафон, как другие, по профессии переплетчик. В Германии у него семья была, внучки, он очень этих внучек любил. Придет ему из дома письмо, он радуется, сияет, всем показывает каракули – внучки ему написали… В нем даже добродушие было, снисходительность к нам. Если дежурит в подвале, а мы овощи сортируем и других немцев нет – подмигнет и нарочно в сторону, а то и совсем на несколько минут выйдет, чтоб дать нам от морковки или капусты куснуть. И вот этот Гаус стучит молотком снаружи, прибивает проволоку, основательно, крепко, а женщины его через окно спрашивают: Фридрих Францевич, – так к нему нарочно, на русский манер, всегда обращались, ему это нравилось, как у нас принято, русское имя-отчество, что и отца его при этом называют, он улыбался, становился добрей; Фридрих Францевич, – спрашивают женщины, – зачем вы это, что хотите с нами сделать? Он руками такой жест, будто извиняется, дескать, не волен поступить иначе: «Инструкцион!» И дальше молотком бьет. Пока не забил все окна. А потом еще раз барак обошел, посмотрел, проверил – крепко ли, еще гвозди доколачивал… Ночью у нас никто не спал, лежали, к каждому звуку прислушивались. Немцы-часовые возле бараков ходят, снег и лужи приморозило, шаги слышны отчетливо: хруп, хруп… И гул моторов непрерывный. Дорога мимо совхоза, совсем близко. Ухабистая, раскисшая. Возле нас как раз на подъем. Застрянет машина и воет, воет… Немцы кричат, помогают этим машинам из грязи выбираться. И все время вспышки в небе, в той стороне, откуда они отступают. Ракеты. Взлетят и горят. Белые, красные, зеленые. Стало светать, ракеты уже не взлетают, и громыхания такого уже нет, похоже, вроде остановилось все, стихло. Значит, отбили немцы наших… Но вслух не говорим ничего, невозможно такое оказать, молчим, прислушиваемся. Только стукотня мелкая, издалека, каким-то горохом разнобойным, то частая, то редкая. Не сразу, но догадались, что это из винтовок стрельба. Грузовики затихли, не воют, то ли проехали все. И слышим, вроде бы снаружи – никого. Не раздаются шаги часовых. Женщины к окнам. Верно, нет часовых, пусто. Ожили, воспрянули. Давай дверь трясти. Она дощатая была. Выбили доски, образовалась щель, полезли наружу. В других бараках тоже двери трясут, доски ломают, и там почувствовали, что немцы сбежали. Даже не успели солому запалить. Стала нас целая толпа. Рассвет уже полный, все видно, дорогу, холмы вокруг. На дороге машины застрявшие, никто их уже не вытаскивает. И немцы бегут. Не просто отступают, а бегут. По снегу, по лужам. Шинели расстегнуты, по пояс мокрые, одни с ранцами, другие побросали, оглядываются, винтовки в руках, а не стреляют, чтоб время не терять. Мы все у них на виду, но они и не смотрят, не до нас, только бы как-нибудь самим спастись. А по скату, за лощиной, в нашу сторону, тоже бегут, и много-много их, прямо весь холм покрыт. И быстро они бегут, передние уже из лощины поднимаются. И смотрим мы – каски зеленые. Это солдаты наши. И все такие молодые, прямо дети…
Две слезы, блестя, сползали по щекам Александры Алексеевны, сорвавшись с нижних век. Это были первые явные слезы, которые я у нее видел.
– Саша… – сказала Милица Артемовна укоризненно, как бы о чем-то напоминая.
Александра Алексеевна кивнула ей – в знак послушания; отвернувшись в сторону, пряча это свое движение – коснулась глаз комочком платка. Чуть улыбнулась с выражением вины и недовольства собой, что ей изменили нервы, сдержанность, напомнив такую же улыбку Милицы Артемовны.
– Вот какая стала… Ни о чем не могу рассказывать… Пойду-ка я лучше чай подогрею, а то за разговорами и чайник совсем остыл…
– Пойди, пойди… – поощрительно сказала Милица Артемовна, помогая Александре Алексеевне подняться из-за стола.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31