Как хочется, как нужно быть таким всемогущим, всесильным! Я бы вернул Александре Алексеевне ее дочь и маленькую Наташу, которую убили только за то, что она живая и тоже дышала воздухом, а даже воздух должен был принадлежать немцам, только немцам – и никому больше. Почему нет такой власти, такой силы в мире, почему так жестоко непоправимо зло?
Я шел и мечтал о всемогущем добре, поправляющем деяния зла, как мечтал об этом уже сотни раз, оживляя, возвращая в мир близких и далеких мне людей, чтобы стерлись с лиц морщины горя, ушли из глаз печаль и тоска. Это были бесплодные мечты, фантастика, детский, только лишь понапрасну растравляющий бред, и, выходя на Кирину улицу, я стал думать о другом, простом, реальном: что отразится в ее глазах, на лице, когда она меня увидит? Может быть, только лишь недоумение, старание вспомнить, узнать, вроде того, как смотрел на меня наш общежитский вахтер. Ведь и она могла забыть меня, наше случайное, недолгое знакомство, несколько наших ничего не значащих, промелькнувших в потоке дней встреч…
Край бугра словно парил над рекой, речным лугом. Широко распахивалось туманное Левобережье. Вся пойма была в яркой, веселой зелени. Река уже убиралась в свои берега, оставляя на лугу мелкие озера, отражавшие белые, крутые облака.
На Кириной двери висел замок. У крыльца пробилась и пучками торчала тонкая трава. Я посмотрел в окошко рядом с дверью. Стекло было мутным, непромытым, это было как-то даже не похоже на Киру с ее стараниями маленькой хозяйки о порядке и чистоте. За окном я увидел поверхность кухонного стола, алюминиевую миску на нем и кончик ложки, торчащий из миски. Дальше, в глубине, виднелась кровать под знакомым мне одеялом, с клеенчатым ковриком на стене. На гвозде над грядушкой висело Кирино зимнее подростковое пальто, в котором она ходила, на полу, рядышком, чинно, вытянувшись и застыв, будто по команде «смирно», стояли ее большие валенки с галошами. Ото всего этого на меня совсем ощутимо повеяло самой Кирой, ее живой близостью. Была даже какая-то странность в том, что передо мной столько всего, с нею связанного, а ее самой почему-то нет, как-то незаконно и противоестественно не хватает.
Я отошел к бревнам, сел на них и просидел гораздо дольше того времени, когда она должна была бы вернуться, если бы работала в дневную смену. Закурив, смотрел, как от меня над зеленой травой уплывают пряди синего махорочного дыма, как в голых ветвях дворовых садов мелькают скворцы, прилетевшие на старые свои гнездовья. Редкие прохожие показывались на улице, никто не приближался к Кириному жилищу, мне не у кого было о ней спросить. Вправо и влево тянулись одни развалины, мертвые, в сухом прошлогоднем бурьяне усадьбы, без всяких признаков обитания. В отдалении, наискосок через широкую улицу, больше похожую в этом месте на площадь или пустырь, из калитки вышла женщина и некоторое время стояла без видимого дела, может – отдыхая, может – по-деревенски интересуясь, что за человек в солдатской форме сидит на бревнах, не из прежних ли жильцов. Я поздно надумал разузнать у нее о Кире; когда мне пришла эта мысль, женщина повернулась и скрылась за калиткой.
Я отправился блуждать по городу, чтобы протянуть время, добрел до Каменного моста, от него – к развалинам Митрофаньевского собора, оттуда – на центральную площадь, в Кольцовский сквер, долго сидел там на скамейке напротив пустого фонтанного бассейна с хороводом гипсовых пионеров, смотрел, как разливается в небе шафранный закат, а потом медленно слабеет, погасает.
Когда я во второй раз подошел к Кириному дому, пролеты улиц уже тонули в сумерках, в тех окнах, за которыми ютились люди, горел желтый свет, электрический и керосиновые лампы, мигающие коптилки. Я ждал и Кирино окно увидеть освещенным, изобретал шутку, с которой постучу в раму, плаксивым голосом, нараспев: «Пада-а-айте, Христа ради, страннику…» Да нет, лучше не стоит, – ведь одна, испугается…
Я так был настроен, что обязательно увижу свет, что даже засомневался – не обманывают ли глаза, увидев окно темным. В петлях по-прежнему висел замок. Щеткой торчала подле крыльца трава. Теперь я заметил ее девственную нетронутость, – будто с того времени, как стала она расти, вытягиваться, на нее ни разу не наступили ничьи ноги. Свет тускнеющего, темно-лилового неба с медно-желтой зарей вдоль горизонта сухо и бледно отражался в пыльных оконных стеклах. Где-то за домом, за его развалинами, в гущине разросшейся крапивы мяукал котенок.
За окном все еще можно было рассмотреть алюминиевую миску на столе, кончик опущенной в нее ложки. Но теперь и это выглядело как-то иначе, воспринималось по-другому. В стоянии миски на столе было что-то слишком уж неподвижное, мертвое, как будто очень давно прикоснулись к ней поставившие ее руки и больше не протянутся, не коснутся вновь. Это чувство возникло во мне совсем явственно, вместе со смутной, нарастающей тревогой. Мне показалось, что все это неспроста – и нетоптаная трава у крыльца, и как-то не по-живому висящий замок, припорошенный налетом ржавчины, и эта явственная, несомненная мертвенность, застылость за окном, котенок, в ответ на мои шаги слабо и жалко мяукающий в крапиве, среди обломков дворовых построек.
На другой стороне улицы из той же скрипучей калитки, обитой ржавым кровельным железом, вышла давешняя женщина в красной кофте, постояла пару минут, неторопливо, пересекая улицу, направилась ко мне. За нею бежал лохматый щенок, мотая длинными ушами, путался у нее в ногах, прыгал, пытаясь достать до подола юбки и уцепиться зубами.
– Да отстань ты! – приостанавливаясь, отстраняла женщина движением ноги веселого, играющего щенка. – Вы к той девочке, верно, что тут жила? – спросила женщина, приблизившись и пристально в меня всматриваясь. – Это вы давеча тут сидели? Я вас приметила, думаю, чегой-то человек сидит, ждет, что ль, кого… Раньше я вас тут не примечала…
– Да, это опять я. А где эта девочка, Кира?
– А вы разве ничего не знаете?
– Нет, а что?
Женщина как-то странно, усиливая во мне тревогу, промолчала, не ответила.
– А вы ей кто будете?
– Просто знакомый.
– Вроде у ней таких знакомых не было. Девчонки иногда забегали… Значит, не родственник?
– Нет, не родственник.
– Жаль. А то распорядиться ведь надо. Кой-какие, а все же вещички тут у нее… Я присматриваю, так ведь каждую минуту не углядишь. Неровен час – кто-нибудь польстится…
– Так что же с ней, где она?
– Значит, не знаете? Подорвало их на мине, шесть человек. Уж третья неделя, как это несчастье получилось… Фу-ты, да отстань же, говорю! – отмахнулась она от щенка. – Числа вот, право, не помню… Снег как сошел, пошли они от месткома от своего землю под огороды мерить. Туда, за «Коминтерн», к ерадрому. Двое мужчин, две женщины, детные, и две, значит, девки, эта вот, что тут жила, Кира, и еще одна… Размерили землю, мужчины покурили, стали кол забивать. И как раз – мина. Им бы прощупать сперва, а они – кол. И всех шестерых разом…
Женщина замолкла. Щенок прыгал, клацал зубами, не ухватывая подол, рычал.
– С музыкой хоронили, – сказала женщина. – По проспекту несли. Сколько народу было… Шесть гробов, красным обитые. А там, говорят, в один все можно было покласть, что от них осталось. Больно сильная мина попала. Какими танки рвут… А родственников ее вы не знаете?
– Нет, не знаю, – сказал я. В горле у меня было сухо и жестко.
– Совсем никого?
– Совсем…
– Я так думаю – у ней и не было никого, – сказала женщина. – А то б кто-нибудь за это время уже объявился… Ну что ж, и к лучшему так-то, по крайней мере – некому горевать…
23
Через неделю я узнал о смерти Александры Алексеевны.
Милица Артемовна в ветхой, штопаной кофтенке, мужских ботинках, оставшихся, должно быть, от мужа или сына, копала лопатой во дворе перед домом огородную грядку.
Увидев меня, она вместо улыбки и радости вздрогнула, маленькое ее личико болезненно исказилось, глаза замигали, и покраснели веки. Замерев на месте, она смотрела, как я подхожу к ней от калитки по узкой дорожке, и в глазах ее стоял испуг – перед тем, что она должна мне сообщить.
А я уже все понял и без ее слов, по одной ее растерянности, частому беспомощному миганию ее покрасневших век.
В такой же растерянности я молча остановился перед Милицей Артемовной. Слова не шли, ни сказать, ни спросить я ничего не мог. Лопата с длинной ручкой, с налипшей сырой землей была несоразмерно велика, груба и тяжела в тонких руках Милицы Артемовны. Я взял ее, подержал, механическими движениями стал вскапывать землю в том месте, где копала Милица Артемовна.
– Вот так, Алешенька… – потерянно бормотала она, как-то слепо стоя возле меня, не зная, куда деть, как держать руки, освобожденные от лопаты, все повторяя и повторяя только эти слова, единственное, что она пока могла произнести.
Потом она завела меня в дом, но в маленьком зальце, где мы пили тогда чай и рассматривали фотографии, не сиделось, давило гнетущее чувство. Все продолжало стоять, оставаться на тех же своих местах, но уже словно что-то утратив, как-то неуловимо изменившись, Под предлогом, что я не хочу курить в комнатах, я попросил разрешения выйти во двор.
Мы сели на низкую лавочку возле еще голых, неодетых кустов смородины. Парное, насыщенное запахами сырости, прели тепло истомно восходило от нагретой земли. В саду Милицы Артемовны, на соседних усадьбах, как вообще по всему городу, мелькали, возились, трещали на своем языке антрацитно-черные скворцы, деловито и радостно обустраивали уцелевшие скворечни.
– Она совсем ничего не хотела, – рассказывала Милица Артемовна. – Я говорю: Шурочка, я тебе яблок с базара принесу, хочешь? Ты же всегда любила, такие хорошие яблоки продают, антоновку, крупная, желтая… Нет, Милочка, не надо! Ну давай я тебе что-нибудь испеку. Или бульончик сварю куриный. Сейчас на базаре много чего стало, окрестные колхозники приезжают, привозят. Дорого, конечно, но все-таки можно купить и мясо, и кур, и сало… Нет, Милочка, не надо ничего, не утруждай себя, пожалуйста, мне совсем ничего не хочется… Ну, давай, говорю, я доктора на дом приглашу. Ермоленко, говорят, вернулся, пусть он тебя посмотрит… Я любое лекарство достану, чего бы он ни прописал. В аптеках нет – у госпитальных врачей достану, всех своих знакомых на ноги подниму… Нет, говорит, не хлопочи понапрасну, у меня ничего не болит, ничего мне не нужно, никаких лекарств… Ото всего, решительно ото всего отказывалась! – с глубоким удручением несколько раз повторила Милица Артемовна. Ей, наверное, было бы легче, если бы Александра Алексеевна дала ей возможность хлопотать, стараться, бегать и добывать редкие лекарства, дорогие продукты. А так Милица Артемовна чувствовала себя как бы не исполнившей полностью своего долга, не сделавшей для подруги чего-то важного, необходимого, что, может быть, продлило бы ее жизнь.
– Но вообще-то ей уже ничего бы не помогло, – сказала Милица Артемовна с печально опущенной головой. – Конечно, болезни ее мучали, но главное – просто она не могла жить…
Милица Артемовна сказала то, что как раз думал я сам. Чтобы жить, надо обязательно быть кому-то нужным, иметь о ком-то заботы, тревоги – и забывать за этим себя. Только это привязывает к жизни по-настоящему, дает цель и дает силы превозмогать свою слабость, нести тяготы и труд, одолевать дни. Сколько могла, Александра. Алексеевна держалась за счет самообладания, воли. Пыталась зацепиться тем последним, что еще оставалось в ее душе живого, пыталась найти необходимую для себя привязанность, любовь в общении и дружбе со мной, сыном человека, которого она когда-то любила и все еще продолжала помнить и беречь в своем сердце. Но – не могло найтись, отыскаться замены тому, что у нее было и что у нее отняли. Есть и моя доля вины, – вероятно, можно было что-то смягчить, сгладить хоть какую-то малость, но для этого надо было сразу понять все вот так, как понял я только сейчас… Ах, если бы можно было понимать все сразу…
Сидя рядом со мной на лавочке, Милица Артемовна нагибалась, прятала лицо в ладони с комочком мокрого платка. Угловато, остро выступали ее лопатки, и, глядя на ее худую, узкую спину под рваной кофтой, которую она надела для работы, я с резкой болью чувствовал ту пустоту, которая для нее теперь наступила и окружала со всех сторон. Чем же, как будет жить теперь она сама, за что держаться, в чем найдет для себя опору, из какого источника станет черпать для себя силы?
Еще я думал о том, – с непримиримым, суровым, протестующим чувством, которое, я знал, никогда во мне не пройдет, не смирится, которое я сохраню в себе навсегда, на все свои годы и дни, – что даже когда кончится война, перестанут греметь выстрелы, долго еще будут падать ее жертвы, сраженные уже не пулями и осколками, а безмерным горем, страданиями и одиночеством…
Скворцы в своем радостном, праздничном труде носились, мелькали над голым садом. Самцы, расположившись на верхних ветвях, встопорщив перья, подрагивая концами приопущенных крыльев, как полагается в их роли солистов, самозабвенно свиристели и щелкали, задирая кверху раскрытые воронками клювики, тонко вытягивая свои голосистые шейки. Скворцов нисколько не смущало, что они справляют свое весеннее торжество на совсем не праздничной, обезображенной и разоренной земле, среди почти сплошных развалин и черных, траурных пожарищ. Казалось, они что-то знают о том, что грядет, приближается, должно прийти за ними, такое же праздничное, животворящее – и для людей, и для всей этой широко раскинутой, покрытой пожарищами и руинами земли, по которой так жестоко и безжалостно прокатилась война…
Но до этого было еще далеко, впереди был еще целый год, и его надо было выдержать, одолеть, осилить, – еще целый год тяжелого, безостановочного, днем и ночью, труда у машин и станков, недосыпаний, скудных продуктовых пайков и карточек, длинных магазинных и столовских очередей, военных сводок, повесток семнадцатилетним и похоронок в те семьи, где уже тлелись робкие надежды дождаться своих мужчин. Еще целый год длинных эшелонов с ранеными, идущих с далеких уже фронтов, перешагнувших за пограничные рубежи, безмерной усталости ото всего, нетерпеливого, все растущего ожидания той последней вести, которую наконец-таки разнесло радио в дымчатом рассвете тихого, майского, незабываемого утра…
24
На второй день мира я пошел за СХИ, в лес, спускающийся с горы к реке, куда обычно отправлялись горожане в дни воскресного отдыха, куда много раз ездили всей семьей и мы – я, мама, отец.
Огромное здание СХИ стояло пустое, сквозящее, все этажи внутри провалились, в дыры окон, в пробоины от снарядов виднелись свисающие со стен оборванные трубы водяного отопления, плоские гармошки радиаторов.
Здесь я должен был учиться, в правом крыле этого здания находился Лесной институт. В его коридорах стояли кряжистые пни, стены аудиторий покрывали лесные пейзажи, чучела птиц, круглые срезы древесных стволов. Пни и срезы давно уже превратились в сухое, мертвое дерево, потемневшее от пыли, но все равно во всем институтском крыле пахло дубом и сосной, а птицы на стенах, казалось, только притворяются неподвижными и немыми, когда же из здания уходят люди и они остаются одни, сами по себе – они снова становятся теми, кем были, начинают порхать и перекликаться, как их пернатые собратья в живом лесу, подступающем к зданию почти вплотную…
Глинистая, слегка пылящая дорога, виляя, сбегала на приречный луг. Достигнув его, она круто заворачивала влево, к лесистым холмам и Лысой горе, желтеющей за холмами голой, песчаной, почти отвесной осыпью.
Здесь у поворота, на лугу росли высокие, раскидистые березы. Я помнил, была целая роща, но увидел только три. Возле них, накренившись, на краю снарядной воронки стояла немецкая танкетка с двумя полукруглыми броневыми колпаками наверху.
Светило солнце, синело небо, плыли облака. В военные дни солнце светило тоже, но почему-то совсем не таков был его свет, словно солнце было тогда другим и другими были его лучи. А сейчас это было живительное, мягкое, ласковое тепло…
Мне хотелось увидеть эти березы. Однажды летом, на исходе дня, мы шли здесь втроем, этой дорогой, возвращаясь с прогулки, усталые, с уже пустыми от всех наших припасов сумками. За Лысой горой мы провели на речном берегу длинный день, в кустах тальника варили на костре кулеш, купались с отцом на песчаной отмели, на которой в неглубокой, прозрачной воде бродили стайки юрких, пугливых мальков. Мне было лет одиннадцать – двенадцать в ту пору. Мы прошли уже немалое расстояние, впереди была еще длинная дорога – подниматься в гору, к корпусам СХИ, к трамвайной остановке.
Березы были великолепны. Листва на них распустилась в полную силу, налилась густой, темной зеленью, лаком. Набегал слабый ветерок, шевелил кроны, покачивал ветви, и тысячи острых и туманных бликов мерцали в листве, нависавшей одной тяжелой, пышной грудой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Я шел и мечтал о всемогущем добре, поправляющем деяния зла, как мечтал об этом уже сотни раз, оживляя, возвращая в мир близких и далеких мне людей, чтобы стерлись с лиц морщины горя, ушли из глаз печаль и тоска. Это были бесплодные мечты, фантастика, детский, только лишь понапрасну растравляющий бред, и, выходя на Кирину улицу, я стал думать о другом, простом, реальном: что отразится в ее глазах, на лице, когда она меня увидит? Может быть, только лишь недоумение, старание вспомнить, узнать, вроде того, как смотрел на меня наш общежитский вахтер. Ведь и она могла забыть меня, наше случайное, недолгое знакомство, несколько наших ничего не значащих, промелькнувших в потоке дней встреч…
Край бугра словно парил над рекой, речным лугом. Широко распахивалось туманное Левобережье. Вся пойма была в яркой, веселой зелени. Река уже убиралась в свои берега, оставляя на лугу мелкие озера, отражавшие белые, крутые облака.
На Кириной двери висел замок. У крыльца пробилась и пучками торчала тонкая трава. Я посмотрел в окошко рядом с дверью. Стекло было мутным, непромытым, это было как-то даже не похоже на Киру с ее стараниями маленькой хозяйки о порядке и чистоте. За окном я увидел поверхность кухонного стола, алюминиевую миску на нем и кончик ложки, торчащий из миски. Дальше, в глубине, виднелась кровать под знакомым мне одеялом, с клеенчатым ковриком на стене. На гвозде над грядушкой висело Кирино зимнее подростковое пальто, в котором она ходила, на полу, рядышком, чинно, вытянувшись и застыв, будто по команде «смирно», стояли ее большие валенки с галошами. Ото всего этого на меня совсем ощутимо повеяло самой Кирой, ее живой близостью. Была даже какая-то странность в том, что передо мной столько всего, с нею связанного, а ее самой почему-то нет, как-то незаконно и противоестественно не хватает.
Я отошел к бревнам, сел на них и просидел гораздо дольше того времени, когда она должна была бы вернуться, если бы работала в дневную смену. Закурив, смотрел, как от меня над зеленой травой уплывают пряди синего махорочного дыма, как в голых ветвях дворовых садов мелькают скворцы, прилетевшие на старые свои гнездовья. Редкие прохожие показывались на улице, никто не приближался к Кириному жилищу, мне не у кого было о ней спросить. Вправо и влево тянулись одни развалины, мертвые, в сухом прошлогоднем бурьяне усадьбы, без всяких признаков обитания. В отдалении, наискосок через широкую улицу, больше похожую в этом месте на площадь или пустырь, из калитки вышла женщина и некоторое время стояла без видимого дела, может – отдыхая, может – по-деревенски интересуясь, что за человек в солдатской форме сидит на бревнах, не из прежних ли жильцов. Я поздно надумал разузнать у нее о Кире; когда мне пришла эта мысль, женщина повернулась и скрылась за калиткой.
Я отправился блуждать по городу, чтобы протянуть время, добрел до Каменного моста, от него – к развалинам Митрофаньевского собора, оттуда – на центральную площадь, в Кольцовский сквер, долго сидел там на скамейке напротив пустого фонтанного бассейна с хороводом гипсовых пионеров, смотрел, как разливается в небе шафранный закат, а потом медленно слабеет, погасает.
Когда я во второй раз подошел к Кириному дому, пролеты улиц уже тонули в сумерках, в тех окнах, за которыми ютились люди, горел желтый свет, электрический и керосиновые лампы, мигающие коптилки. Я ждал и Кирино окно увидеть освещенным, изобретал шутку, с которой постучу в раму, плаксивым голосом, нараспев: «Пада-а-айте, Христа ради, страннику…» Да нет, лучше не стоит, – ведь одна, испугается…
Я так был настроен, что обязательно увижу свет, что даже засомневался – не обманывают ли глаза, увидев окно темным. В петлях по-прежнему висел замок. Щеткой торчала подле крыльца трава. Теперь я заметил ее девственную нетронутость, – будто с того времени, как стала она расти, вытягиваться, на нее ни разу не наступили ничьи ноги. Свет тускнеющего, темно-лилового неба с медно-желтой зарей вдоль горизонта сухо и бледно отражался в пыльных оконных стеклах. Где-то за домом, за его развалинами, в гущине разросшейся крапивы мяукал котенок.
За окном все еще можно было рассмотреть алюминиевую миску на столе, кончик опущенной в нее ложки. Но теперь и это выглядело как-то иначе, воспринималось по-другому. В стоянии миски на столе было что-то слишком уж неподвижное, мертвое, как будто очень давно прикоснулись к ней поставившие ее руки и больше не протянутся, не коснутся вновь. Это чувство возникло во мне совсем явственно, вместе со смутной, нарастающей тревогой. Мне показалось, что все это неспроста – и нетоптаная трава у крыльца, и как-то не по-живому висящий замок, припорошенный налетом ржавчины, и эта явственная, несомненная мертвенность, застылость за окном, котенок, в ответ на мои шаги слабо и жалко мяукающий в крапиве, среди обломков дворовых построек.
На другой стороне улицы из той же скрипучей калитки, обитой ржавым кровельным железом, вышла давешняя женщина в красной кофте, постояла пару минут, неторопливо, пересекая улицу, направилась ко мне. За нею бежал лохматый щенок, мотая длинными ушами, путался у нее в ногах, прыгал, пытаясь достать до подола юбки и уцепиться зубами.
– Да отстань ты! – приостанавливаясь, отстраняла женщина движением ноги веселого, играющего щенка. – Вы к той девочке, верно, что тут жила? – спросила женщина, приблизившись и пристально в меня всматриваясь. – Это вы давеча тут сидели? Я вас приметила, думаю, чегой-то человек сидит, ждет, что ль, кого… Раньше я вас тут не примечала…
– Да, это опять я. А где эта девочка, Кира?
– А вы разве ничего не знаете?
– Нет, а что?
Женщина как-то странно, усиливая во мне тревогу, промолчала, не ответила.
– А вы ей кто будете?
– Просто знакомый.
– Вроде у ней таких знакомых не было. Девчонки иногда забегали… Значит, не родственник?
– Нет, не родственник.
– Жаль. А то распорядиться ведь надо. Кой-какие, а все же вещички тут у нее… Я присматриваю, так ведь каждую минуту не углядишь. Неровен час – кто-нибудь польстится…
– Так что же с ней, где она?
– Значит, не знаете? Подорвало их на мине, шесть человек. Уж третья неделя, как это несчастье получилось… Фу-ты, да отстань же, говорю! – отмахнулась она от щенка. – Числа вот, право, не помню… Снег как сошел, пошли они от месткома от своего землю под огороды мерить. Туда, за «Коминтерн», к ерадрому. Двое мужчин, две женщины, детные, и две, значит, девки, эта вот, что тут жила, Кира, и еще одна… Размерили землю, мужчины покурили, стали кол забивать. И как раз – мина. Им бы прощупать сперва, а они – кол. И всех шестерых разом…
Женщина замолкла. Щенок прыгал, клацал зубами, не ухватывая подол, рычал.
– С музыкой хоронили, – сказала женщина. – По проспекту несли. Сколько народу было… Шесть гробов, красным обитые. А там, говорят, в один все можно было покласть, что от них осталось. Больно сильная мина попала. Какими танки рвут… А родственников ее вы не знаете?
– Нет, не знаю, – сказал я. В горле у меня было сухо и жестко.
– Совсем никого?
– Совсем…
– Я так думаю – у ней и не было никого, – сказала женщина. – А то б кто-нибудь за это время уже объявился… Ну что ж, и к лучшему так-то, по крайней мере – некому горевать…
23
Через неделю я узнал о смерти Александры Алексеевны.
Милица Артемовна в ветхой, штопаной кофтенке, мужских ботинках, оставшихся, должно быть, от мужа или сына, копала лопатой во дворе перед домом огородную грядку.
Увидев меня, она вместо улыбки и радости вздрогнула, маленькое ее личико болезненно исказилось, глаза замигали, и покраснели веки. Замерев на месте, она смотрела, как я подхожу к ней от калитки по узкой дорожке, и в глазах ее стоял испуг – перед тем, что она должна мне сообщить.
А я уже все понял и без ее слов, по одной ее растерянности, частому беспомощному миганию ее покрасневших век.
В такой же растерянности я молча остановился перед Милицей Артемовной. Слова не шли, ни сказать, ни спросить я ничего не мог. Лопата с длинной ручкой, с налипшей сырой землей была несоразмерно велика, груба и тяжела в тонких руках Милицы Артемовны. Я взял ее, подержал, механическими движениями стал вскапывать землю в том месте, где копала Милица Артемовна.
– Вот так, Алешенька… – потерянно бормотала она, как-то слепо стоя возле меня, не зная, куда деть, как держать руки, освобожденные от лопаты, все повторяя и повторяя только эти слова, единственное, что она пока могла произнести.
Потом она завела меня в дом, но в маленьком зальце, где мы пили тогда чай и рассматривали фотографии, не сиделось, давило гнетущее чувство. Все продолжало стоять, оставаться на тех же своих местах, но уже словно что-то утратив, как-то неуловимо изменившись, Под предлогом, что я не хочу курить в комнатах, я попросил разрешения выйти во двор.
Мы сели на низкую лавочку возле еще голых, неодетых кустов смородины. Парное, насыщенное запахами сырости, прели тепло истомно восходило от нагретой земли. В саду Милицы Артемовны, на соседних усадьбах, как вообще по всему городу, мелькали, возились, трещали на своем языке антрацитно-черные скворцы, деловито и радостно обустраивали уцелевшие скворечни.
– Она совсем ничего не хотела, – рассказывала Милица Артемовна. – Я говорю: Шурочка, я тебе яблок с базара принесу, хочешь? Ты же всегда любила, такие хорошие яблоки продают, антоновку, крупная, желтая… Нет, Милочка, не надо! Ну давай я тебе что-нибудь испеку. Или бульончик сварю куриный. Сейчас на базаре много чего стало, окрестные колхозники приезжают, привозят. Дорого, конечно, но все-таки можно купить и мясо, и кур, и сало… Нет, Милочка, не надо ничего, не утруждай себя, пожалуйста, мне совсем ничего не хочется… Ну, давай, говорю, я доктора на дом приглашу. Ермоленко, говорят, вернулся, пусть он тебя посмотрит… Я любое лекарство достану, чего бы он ни прописал. В аптеках нет – у госпитальных врачей достану, всех своих знакомых на ноги подниму… Нет, говорит, не хлопочи понапрасну, у меня ничего не болит, ничего мне не нужно, никаких лекарств… Ото всего, решительно ото всего отказывалась! – с глубоким удручением несколько раз повторила Милица Артемовна. Ей, наверное, было бы легче, если бы Александра Алексеевна дала ей возможность хлопотать, стараться, бегать и добывать редкие лекарства, дорогие продукты. А так Милица Артемовна чувствовала себя как бы не исполнившей полностью своего долга, не сделавшей для подруги чего-то важного, необходимого, что, может быть, продлило бы ее жизнь.
– Но вообще-то ей уже ничего бы не помогло, – сказала Милица Артемовна с печально опущенной головой. – Конечно, болезни ее мучали, но главное – просто она не могла жить…
Милица Артемовна сказала то, что как раз думал я сам. Чтобы жить, надо обязательно быть кому-то нужным, иметь о ком-то заботы, тревоги – и забывать за этим себя. Только это привязывает к жизни по-настоящему, дает цель и дает силы превозмогать свою слабость, нести тяготы и труд, одолевать дни. Сколько могла, Александра. Алексеевна держалась за счет самообладания, воли. Пыталась зацепиться тем последним, что еще оставалось в ее душе живого, пыталась найти необходимую для себя привязанность, любовь в общении и дружбе со мной, сыном человека, которого она когда-то любила и все еще продолжала помнить и беречь в своем сердце. Но – не могло найтись, отыскаться замены тому, что у нее было и что у нее отняли. Есть и моя доля вины, – вероятно, можно было что-то смягчить, сгладить хоть какую-то малость, но для этого надо было сразу понять все вот так, как понял я только сейчас… Ах, если бы можно было понимать все сразу…
Сидя рядом со мной на лавочке, Милица Артемовна нагибалась, прятала лицо в ладони с комочком мокрого платка. Угловато, остро выступали ее лопатки, и, глядя на ее худую, узкую спину под рваной кофтой, которую она надела для работы, я с резкой болью чувствовал ту пустоту, которая для нее теперь наступила и окружала со всех сторон. Чем же, как будет жить теперь она сама, за что держаться, в чем найдет для себя опору, из какого источника станет черпать для себя силы?
Еще я думал о том, – с непримиримым, суровым, протестующим чувством, которое, я знал, никогда во мне не пройдет, не смирится, которое я сохраню в себе навсегда, на все свои годы и дни, – что даже когда кончится война, перестанут греметь выстрелы, долго еще будут падать ее жертвы, сраженные уже не пулями и осколками, а безмерным горем, страданиями и одиночеством…
Скворцы в своем радостном, праздничном труде носились, мелькали над голым садом. Самцы, расположившись на верхних ветвях, встопорщив перья, подрагивая концами приопущенных крыльев, как полагается в их роли солистов, самозабвенно свиристели и щелкали, задирая кверху раскрытые воронками клювики, тонко вытягивая свои голосистые шейки. Скворцов нисколько не смущало, что они справляют свое весеннее торжество на совсем не праздничной, обезображенной и разоренной земле, среди почти сплошных развалин и черных, траурных пожарищ. Казалось, они что-то знают о том, что грядет, приближается, должно прийти за ними, такое же праздничное, животворящее – и для людей, и для всей этой широко раскинутой, покрытой пожарищами и руинами земли, по которой так жестоко и безжалостно прокатилась война…
Но до этого было еще далеко, впереди был еще целый год, и его надо было выдержать, одолеть, осилить, – еще целый год тяжелого, безостановочного, днем и ночью, труда у машин и станков, недосыпаний, скудных продуктовых пайков и карточек, длинных магазинных и столовских очередей, военных сводок, повесток семнадцатилетним и похоронок в те семьи, где уже тлелись робкие надежды дождаться своих мужчин. Еще целый год длинных эшелонов с ранеными, идущих с далеких уже фронтов, перешагнувших за пограничные рубежи, безмерной усталости ото всего, нетерпеливого, все растущего ожидания той последней вести, которую наконец-таки разнесло радио в дымчатом рассвете тихого, майского, незабываемого утра…
24
На второй день мира я пошел за СХИ, в лес, спускающийся с горы к реке, куда обычно отправлялись горожане в дни воскресного отдыха, куда много раз ездили всей семьей и мы – я, мама, отец.
Огромное здание СХИ стояло пустое, сквозящее, все этажи внутри провалились, в дыры окон, в пробоины от снарядов виднелись свисающие со стен оборванные трубы водяного отопления, плоские гармошки радиаторов.
Здесь я должен был учиться, в правом крыле этого здания находился Лесной институт. В его коридорах стояли кряжистые пни, стены аудиторий покрывали лесные пейзажи, чучела птиц, круглые срезы древесных стволов. Пни и срезы давно уже превратились в сухое, мертвое дерево, потемневшее от пыли, но все равно во всем институтском крыле пахло дубом и сосной, а птицы на стенах, казалось, только притворяются неподвижными и немыми, когда же из здания уходят люди и они остаются одни, сами по себе – они снова становятся теми, кем были, начинают порхать и перекликаться, как их пернатые собратья в живом лесу, подступающем к зданию почти вплотную…
Глинистая, слегка пылящая дорога, виляя, сбегала на приречный луг. Достигнув его, она круто заворачивала влево, к лесистым холмам и Лысой горе, желтеющей за холмами голой, песчаной, почти отвесной осыпью.
Здесь у поворота, на лугу росли высокие, раскидистые березы. Я помнил, была целая роща, но увидел только три. Возле них, накренившись, на краю снарядной воронки стояла немецкая танкетка с двумя полукруглыми броневыми колпаками наверху.
Светило солнце, синело небо, плыли облака. В военные дни солнце светило тоже, но почему-то совсем не таков был его свет, словно солнце было тогда другим и другими были его лучи. А сейчас это было живительное, мягкое, ласковое тепло…
Мне хотелось увидеть эти березы. Однажды летом, на исходе дня, мы шли здесь втроем, этой дорогой, возвращаясь с прогулки, усталые, с уже пустыми от всех наших припасов сумками. За Лысой горой мы провели на речном берегу длинный день, в кустах тальника варили на костре кулеш, купались с отцом на песчаной отмели, на которой в неглубокой, прозрачной воде бродили стайки юрких, пугливых мальков. Мне было лет одиннадцать – двенадцать в ту пору. Мы прошли уже немалое расстояние, впереди была еще длинная дорога – подниматься в гору, к корпусам СХИ, к трамвайной остановке.
Березы были великолепны. Листва на них распустилась в полную силу, налилась густой, темной зеленью, лаком. Набегал слабый ветерок, шевелил кроны, покачивал ветви, и тысячи острых и туманных бликов мерцали в листве, нависавшей одной тяжелой, пышной грудой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31