И меня брали, даже когда я еще грудная была… А в сороковом году они оставили меня тете Клаве на целый месяц, уехали на Кавказ и с рюкзаками прошли по горам двести километров. Ты представляешь, вдвоем, и больше никого, только с картой и компасом… С ними такие приключения были, просто ужас… Я даже совершенно уверена, что они где-нибудь в одном отряде, наверное, даже награды у них есть. Папа мой был такой смелый, решительный, ничего не боялся. Он всегда говорил про Германию: если только они посмеют, нападут, мы им так дадим! Да мы от них и пуха не оставим!
В словах ее, интонации нарастала всё большая настойчивость, она как бы убеждала в одинаковой мере меня и себя. Я вспомнил, как она говорила при первой нашей встрече: почти то же самое и почти так же. Вероятно, эти слова, эти мысли она повторяла себе уже давно, изо дня в день: она сложила эти версии и упорно твердила их себе и всем, должно быть, даже стенам своей холодной каморки, чтобы не усомниться самой, чтобы черпать в этой вере силы и волю для жизни, своего одинокого сиротского существования. И еще это было как бы ее молитвой: чтоб непременно исполнилось так, как она думает, ждет…
Я не сразу смог поднять на нее взгляд, боясь себя выдать, что-нибудь разрушить в Кириной душе. Но страх мой был напрасен, ее глаза с большими темными зрачками от скудного света лампы и все равно синие смотрели прямо, светло и твердо, – ее вера была чистосердечной, ее не мог бы поколебать не только взгляд, несущий в себе сомнение, но даже, наверно, прямые слова.
Кира вдруг улыбнулась:
– Вот удивится мама! Прошлым летом я всего-навсего пионеркой была, семиклассницей. А теперь я ей свой диплом покажу, уже я мастер… У нас на фабрике на огороды записывают. Я тоже участок возьму. Без огорода ведь нельзя. Мне одной и двух соток хватило бы, а я возьму полный участок, шесть соток, чтоб и на маму… Папе еще воевать, как всем мужчинам, до полного конца, а маме теперь уже не обязательно, немцы отступают, женщины теперь могут и вернуться… Вот она вернется – а у меня огород. Мы с ней вскопаем, посадим. Я в колхозе всякому труду научилась, все умею – и лопатой, и вилами, на руках такие мозоли были… Я и одна могу огород посадить, знаю, как ухаживать, как полоть… Мама будет очень рада, что я огород взяла, ведь это – свои запасы на целый год, ничего нам уже не страшно… А как ты думаешь, может война уже этой весной кончиться? Я все сводки слушаю, столько уже городов отбито, и каждый раз еще какие-нибудь, новые… А иной раз диктор начнет, и голос у него такой, так и кажется, дух захватывает, сейчас скажет: граждане, товарищи, конец войне, мы победили!..
Глаза Киры озарились каким-то далеким светом, который виделся ей там, за той чертой.
– И будет совсем, совсем хорошо! – сказала она.
Улыбаясь, она зажмурилась на секунду, как жмурятся, закрывают глаза, когда уж слишком прекрасна, восхитительна открывшаяся картина.
– Ты представляешь, как будет тогда хорошо! Я буду ходить только в белых платьях. Я всегда это вижу только так: кончится война, и я буду встречать каждый день как праздник. Я буду всем-всем улыбаться, никогда не буду хмуриться, злиться, не стану ни с кем ссориться. А если появятся неприятности, они ведь будут, что-нибудь, но случится, – я только улыбнусь и скажу себе и другим: ведь это же все пустяки! Вы вспомните войну, что было, как мы жили. Не надо огорчаться, радуйтесь, ведь все мы счастливые люди, ведь самое главное – нет войны! Будьте веселы! И все будут веселы и добры друг к другу. Вот увидишь, иначе же не может быть!.. Придет папа, и мы построим дом, там же, на старом месте. Мне так хочется. Его разрушили – а мы построим. Все должно стать, как было. И чтоб опять по воскресеньям у Чернавского моста и в СХИ народ на реке… И чтобы цветочницы вечерами у ДКА, – помнишь, как полыхали их корзины и какой там был головокружительный аромат? В нашем доме старуха жила, одинокая, злая, все ворчала на всех на, нас, девчонок и мальчишек: клумбу ее во дворе мячом помяли, белье повесила – кто-то пробегал, задел нечаянно… Так ты знаешь, мне хочется, чтоб и она вернулась на свое место и так же жила со всеми нами рядом. И пусть себе ворчит, как прежде, даже ее не хватает…
У меня не было часов, не было их и у Киры, но я чувствовал, как далеко за полночь зашло уже время, вероятно – начало второго. Надо уходить, пусть она ложится и спит, не оставаться же мне в самом деле с нею в этой комнатушке, для ночлега мне здесь просто нет места.
Но Кира решительно загородила дверь:
– Что ты, куда, слышишь, как воет? Ты и пути не найдешь. Почему нет места? Вот же кровать. Ты вот так ляжешь, а я – у стены. В колхозе мы втроем спали – и умещались…
Откинув одеяло, она положила на край подушку, устроила из чего-то изголовье для себя.
– У меня два одеяла. На тебе вот это, оно побольше, а это – мне. Мама его мне в лагерь давала. Придется в одежде, а то замерзнем. Я часто так сплю. А что поделаешь? Как ни натопишь жарко, а долго тепло не держится, ночью и два одеяла не греют. К утру, бывает, вода в ведре леденеет…
Я внимательно посмотрел на нее: как свободно, как просто предлагает она лечь с нею рядом на одной постели… Словно ей невдомек, словно она еще совершенно не просвещена, как может быть понято ее приглашение, что может случиться… Глаза ее были детски чисты, доверчивы и участливы, только это одно и смотрело из них, и даже тенью не присутствовала боязнь, что я дерзну повести себя не по-товарищески… И я вновь поразился той разности черт, какую создало в ней пережитое: столько уже взрослости, совсем самостоятельная, трудовая жизнь, и столько еще чистого, незамутненного детства…
Вьюга шумела над кровлей, трясла оконную раму – точно хотела вломиться внутрь, погасить нашу лампу, отнять наше скудное тепло.
Кира, без стеснения в своих движениях, – будто она уже и раньше делала так при мне и ей это было привычно, – стянула через голову куртку, оставшись в черном свитере с глухим горлом, скинула войлочные туфли, которые она надела после валенок, большие для ее ног, спадавшие и шлепавшие задниками при каждом ее шаге по комнате. Забралась на кровать, на свое место, укуталась в одеяло.
Я медлил, почему – не знаю, без какого-либо отчетливого, ясного чувства. Но мне нужно было обязательно помедлить, продлить какое-то время, прежде чем лечь на свой край постели. В кисете нашлась махорочная пыль, я сладил цигарку, раскурил над ламповым стеклом.
– В деревне зимой мы рано ложились, – заговорила Кира. – Хозяева керосин экономили, поужинают, на печь – и лампу тушат. Поневоле и все ложились, кто у них в избе жил. А спать еще не хочется. Ночь впереди длинная. Так мы – рассказывать. У хозяев две семьи эвакуированные помещались, одна – из города, другая – с курских мест, и нас, девчонок пионерлагерных, трое… А в той семье, курской, Шурка была, лет семнадцати, балаболка страшная. Все книжки порассказала, какие читала, все истории, что там у них случались. Такое иной раз плела, ужас! А все равно – интересно, у нее и небылицы как быль выходили. Лежим в темноте по своим углам – и до позднего часа… А Шурка на все голоса, и мужскими, и женскими, просто артистка… А бабка Шуркина – та сказки знала. Говорить их начнет – нараспев, слова старинные…
Речь Киры замедлялась, голос стихал и на полуслове умолк. Я думал, сейчас она продолжит, но она – спала. Как лежала: на спине, ровно вытянувшись, чуть повернув голову вбок, в мою сторону. Легкие тени наполняли глазницы с опущенными веками, детские губы были приоткрыты, – как она говорила, так, в таком движении они и замерли; узкой полоской просвечивала белизна зубов. Едва заметный пушок серебрился вокруг ее губ, на низу щек, подбородка – тот знак младенчества, что пропадает в подростковом возрасте и должен был бы уже пропасть…
Забыв о папиросе, я неотрывно смотрел в Кирино лицо, разглядывая его с той беззастенчивой пристальностью, с какой можно рассматривать только спящего. Я видел ее по-новому, впервые так подробно, и у меня было чувство какого-то неожиданного, поражающего меня открытия: как необъятно много можно увидеть, прочесть, ощутить вообще в человеческом лице, если всмотреться неторопливо, со вниманием, и как непередаваемо прекрасно то, что я вижу, не линиями и формами, они как раз-то обыкновении, а дивной свежестью юности в каждой черте, тем, чем трогает каждый молодой росток, каждое существо накануне того, как начать по-настоящему крепнуть…
Текло время, я сидел неподвижно, боясь встать, скрипнуть стулом, не в силах оторваться от того, что было так зримо и полно открыто мне, может быть, на единственный и неповторимый миг, плененный еще одним чудом – совсем детского сна, совершающегося на моих глазах, с приоткрытыми губами, ровным, спокойным, неслышным дыханием…
Вот так же, наверное, безмятежно, счастливым, покойным сном ребенка спала она и на рассвете того дня, когда по ту сторону нашей границы на тайных полевых аэродромах уже сидели в снаряженных бомбардировщиках рыжие немецкие пилоты, ждали сигнала, держа на коленях планшеты с картами наших городов, а в лесных зарослях, под маскировочными сетками крылись скопища танков, тоже ждущих сигнала взреветь моторами, взгрохотать гусеницами, ринуться вперед валом огня и стали, и где-то рядом в быстро тающей ночной мгле в таком же бессонном ожидании, в беспощадной напряженной готовности, с примкнутыми к автоматам патронными магазинами отсчитывали последние минуты солдаты и командиры пехотных и моторизованных дивизий…
В каждом стволе, из которого должна была вылететь пуля, снаряд, мина, заключен был смертный приговор всему, что находилось впереди, там, куда сквозь рассветную мглу смотрели линзы полевых биноклей и стереотруб.
И вот этим тонким ресницам, нежному пушку вокруг полураскрытых губ, этому тихому детскому дыханию – тоже…
10
Проснулись мы от тишины. Кирино предсказание сбылось: занимался рассвет, метель умолкла.
Сквозь чистый уголок залепленного снегом окна я глянул на улицу. Но увидел только неопределенную мутную синеву и почувствовал мертвое оцепенение, наступившее в природе, окружавшее дом. Бесновавшиеся всю ночь силы словно бы выдохлись до конца и теперь сникло отдыхали.
Кира никуда не торопилась: полдня у нее свободно, на фабрику только к четырем. Мне и вовсе никуда не надо в этот день. Как удачно, кстати он мне выпал! А не то, подумал я, стоя босиком на холодном полу возле окна, все еще разглядывая улицу, я бы, верно, не пошел на завод, прогулял с мальчишеским легкомыслием. Не повесят же.
Не знаю, как точнее объяснить своё состояние в то синее, медлительно светлеющее утро, но – все ранее столь для меня важное, первостепенное, переместилось куда-то на второй необязательный план, а на первом, важнее и ближе всего, оказалась проснувшаяся вместе со мной девочка, теплая и розовая ото сна, с еще не обретшими своей ясности глазами, смешно растрепанная, с подушечным рубцом на примятой, розовой щеке…
Помню затем легкое, необычное смущение, которого не было с вечера и которое все время возникало в нас обоих все часы, что мы провели вместе, вдруг открывшуюся нам обоюдную, стыдливую, прячущуюся радость нашей близости друг к другу, нашего общения. Для нас с Кирой словно бы впервые обнаружилось, кто мы, – что во мне есть мужчина, а в ней, пускай такой юной, женщина, и от этого все сделалось совсем иным, чем накануне, все окрашивалось в совсем другие тона и краски. Каждое движение, жест, каждое слово, вчера еще обычные, не содержавшие ничего волнующего, сегодня были полны совсем иного содержания и чувства, – как и те нехитрые бытовые наши дела, которыми мы занялись.
Мы по очереди умылись ледяной водой над тазиком; сначала я поливал из кружки на руки Кире, и мне было невыразимо приятно, до какой-то щекочущей нежности в сердце, помогать ей, лить воду в ее покрасневшие от холода маленькие ладошки, смотреть, как она трет лицо, как-то совсем не так, как это делают мужчины, моргает слипшимися, потемневшими ресницами, как на мочке ее маленького уха блестит алмазной сережкой повисшая капелька. Потом она старательно и тоже с ясно чувствуемой мною нежной заботой лила воду в мои пригоршни, и во всем этом было что-то такое, чего у меня еще не было никогда в жизни, хотя, если взглянуть со стороны, что уж такое у нас происходило, просто два человека помогали друг другу умываться – и все.
В примусе еще оставался керосин. Но мы не стали его тратить, пусть сохранится на такой случай, как вчера. Ветер теперь не мешал затопить печку, тяга была отличной, и дрова вмиг бойко затрещали под плитой. Сразу же по комнате поплыло животворное веселящее тепло, чуть горьковатый запах накаляющегося железа, что всегда издают печи с конфорочными плитами.
Пока грелся чайник, пока я – без шинели, в овчинной безрукавке – колол у крыльца поленья на мелкие чурочки, чтоб заготовить Кире на растопку запас, она, надев пальтишко, валенки, обмотавшись платком, незаметно скрылась из дома, не сказав мне, куда и зачем направляется. Минут через двадцать появилась, оббила на крыльце от снега валенки, с хлебом, дневной своей пайкой.
Боже мой, как сияли ее глаза, что она сумела пробиться сквозь магазинную толпу, быстро вернуться и у нас есть к чаю свежий, еще даже теплый хлеб! Как хлопотала она у плиты и стола, собирая завтрак, маленькая хозяйка маленького дома, захваченная своею ролью, которая выпала ей впервые… Так зримы, так наглядны были ее старания устроить все как можно лучше, красивей. Она даже две чистые тарелочки поставила на стол, протерев их полотенцем, положила рядом с ними вилки, ножи, на середину стола поместила никелированный приборчик с солонкой; так, наверное, делалось в ее доме, в довоенном быту.
Но бедное было наше угощение, и предельно жалок был принесенный ею кусок хлеба, который она разрезала на два ломтя, для меня – даже чуть больше, чем тот, что она положила себе. Когда мы сели пить чай, крутой кипяток, все на тех же сушеных яблоках и грушах, с леденцами, что оставались в коробочке, я не мог притронуться к отрезанному мне Кирой куску. Она настаивала, обижалась совершенно искренне. Не зная, как еще заставить меня, демонстративно отодвинула в сторону свой хлеб. И я все-таки взял свою порцию, дав себе мысленную клятву завтра же с лихвой вернуть Кире этот долг из своего пайка.
За окнами все прибывал свет. И вдруг брызнуло солнце, заискрилось в кристаллах снега, налипшего на стекло.
Да, утро разгоралось совсем пушкинское: мороз и солнце. С синим небом, сверканием чистейшего снега такой белизны и яркости, что мы оба зажмурили глаза, когда после чая вышли из дома.
Я придумал дело и увлек, настроил на него Киру: сходить к ее старому дому, привезти уголь, а потом пошарить по развалинам в поисках дров. Кирин запас был весь на виду, в сенцах: ведра три мелкого угля и куча разнокалиберных досок от заборов; все это вместе – на две, на три хороших протопки. Разве это запас? А если опять метель, да на этот раз долгая, многодневная, с обильным снегом, – как тогда девчонке добывать топливо, одной откапывать из-под снежной толщи и носить уголь?
Кира охотно приняла мою идею и мою помощь. Добыча топлива мучила всех горожан. Для Киры же она была особенно трудна, ибо все зависело от собственных рук и силы, а руки ее и силы для такой работы были слабы.
Морозный воздух крепко сжимал, стягивал лицо, колко щекотал ноздри.
Под приречным бугром с Кириным домом простиралась белая гладь, заснеженная пойменная равнина без единого пятнышка, морщинки. Лишь торчали обрубки бетонных свай взорванного Чернавского моста, и, косо уходя от них на север, к горизонту, к пепельно-розовым паровозным дымам, столбами стоявшим там, где была Отрожка, ее депо, мастерские, тянулась Чернавская дамба с шоссе и старыми ветлами по его краям, вся, как в погрызах, в глубоких бомбовых воронках, отчетливо видных, несмотря на прикрывавший их снег.
Мы постояли, вдыхая вместе с морозным воздухом как бы всю ширь безмерного пространства, открытого с бугра, обернулись и посмотрели назад, в сторону города. Словно остроконечный утес, высеченный изо льда, сверкала в синем небе Покровская колокольня, вся в одеянии метельного снега, от низа до тонкого, издырявленного шпиля. Тишина, руины, пустота улиц, которые некому избороздить, испятнать следами…
Я пошел впереди, чтобы торить для Киры дорогу. Снег был глубок, на полноги, даже там, где до метели существовали тропинки. Кира ступала своими валенками в мои следы, наполненные акварельно-синими тенями. Шагая за мной, ей приходилось высоко поднимать ноги, тащить свои валенки как бы из других таких же глубоких валенок. Я чувствовал, когда она устает, выбивается из сил, и останавливался. Мы отдыхали, стоя рядом, пар от дыхания вылетал из наших губ, смешивался в одно облачко.
Улицы, которыми мы шли, остатки домов, возле которых на целинном снегу оставался пунктир наших следов, хранили малые кусочки, обрывки жизни, которая когда-то здесь длилась из года в год, десятилетиями, и оборвалась разом, в один момент, посреди своего бега.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
В словах ее, интонации нарастала всё большая настойчивость, она как бы убеждала в одинаковой мере меня и себя. Я вспомнил, как она говорила при первой нашей встрече: почти то же самое и почти так же. Вероятно, эти слова, эти мысли она повторяла себе уже давно, изо дня в день: она сложила эти версии и упорно твердила их себе и всем, должно быть, даже стенам своей холодной каморки, чтобы не усомниться самой, чтобы черпать в этой вере силы и волю для жизни, своего одинокого сиротского существования. И еще это было как бы ее молитвой: чтоб непременно исполнилось так, как она думает, ждет…
Я не сразу смог поднять на нее взгляд, боясь себя выдать, что-нибудь разрушить в Кириной душе. Но страх мой был напрасен, ее глаза с большими темными зрачками от скудного света лампы и все равно синие смотрели прямо, светло и твердо, – ее вера была чистосердечной, ее не мог бы поколебать не только взгляд, несущий в себе сомнение, но даже, наверно, прямые слова.
Кира вдруг улыбнулась:
– Вот удивится мама! Прошлым летом я всего-навсего пионеркой была, семиклассницей. А теперь я ей свой диплом покажу, уже я мастер… У нас на фабрике на огороды записывают. Я тоже участок возьму. Без огорода ведь нельзя. Мне одной и двух соток хватило бы, а я возьму полный участок, шесть соток, чтоб и на маму… Папе еще воевать, как всем мужчинам, до полного конца, а маме теперь уже не обязательно, немцы отступают, женщины теперь могут и вернуться… Вот она вернется – а у меня огород. Мы с ней вскопаем, посадим. Я в колхозе всякому труду научилась, все умею – и лопатой, и вилами, на руках такие мозоли были… Я и одна могу огород посадить, знаю, как ухаживать, как полоть… Мама будет очень рада, что я огород взяла, ведь это – свои запасы на целый год, ничего нам уже не страшно… А как ты думаешь, может война уже этой весной кончиться? Я все сводки слушаю, столько уже городов отбито, и каждый раз еще какие-нибудь, новые… А иной раз диктор начнет, и голос у него такой, так и кажется, дух захватывает, сейчас скажет: граждане, товарищи, конец войне, мы победили!..
Глаза Киры озарились каким-то далеким светом, который виделся ей там, за той чертой.
– И будет совсем, совсем хорошо! – сказала она.
Улыбаясь, она зажмурилась на секунду, как жмурятся, закрывают глаза, когда уж слишком прекрасна, восхитительна открывшаяся картина.
– Ты представляешь, как будет тогда хорошо! Я буду ходить только в белых платьях. Я всегда это вижу только так: кончится война, и я буду встречать каждый день как праздник. Я буду всем-всем улыбаться, никогда не буду хмуриться, злиться, не стану ни с кем ссориться. А если появятся неприятности, они ведь будут, что-нибудь, но случится, – я только улыбнусь и скажу себе и другим: ведь это же все пустяки! Вы вспомните войну, что было, как мы жили. Не надо огорчаться, радуйтесь, ведь все мы счастливые люди, ведь самое главное – нет войны! Будьте веселы! И все будут веселы и добры друг к другу. Вот увидишь, иначе же не может быть!.. Придет папа, и мы построим дом, там же, на старом месте. Мне так хочется. Его разрушили – а мы построим. Все должно стать, как было. И чтоб опять по воскресеньям у Чернавского моста и в СХИ народ на реке… И чтобы цветочницы вечерами у ДКА, – помнишь, как полыхали их корзины и какой там был головокружительный аромат? В нашем доме старуха жила, одинокая, злая, все ворчала на всех на, нас, девчонок и мальчишек: клумбу ее во дворе мячом помяли, белье повесила – кто-то пробегал, задел нечаянно… Так ты знаешь, мне хочется, чтоб и она вернулась на свое место и так же жила со всеми нами рядом. И пусть себе ворчит, как прежде, даже ее не хватает…
У меня не было часов, не было их и у Киры, но я чувствовал, как далеко за полночь зашло уже время, вероятно – начало второго. Надо уходить, пусть она ложится и спит, не оставаться же мне в самом деле с нею в этой комнатушке, для ночлега мне здесь просто нет места.
Но Кира решительно загородила дверь:
– Что ты, куда, слышишь, как воет? Ты и пути не найдешь. Почему нет места? Вот же кровать. Ты вот так ляжешь, а я – у стены. В колхозе мы втроем спали – и умещались…
Откинув одеяло, она положила на край подушку, устроила из чего-то изголовье для себя.
– У меня два одеяла. На тебе вот это, оно побольше, а это – мне. Мама его мне в лагерь давала. Придется в одежде, а то замерзнем. Я часто так сплю. А что поделаешь? Как ни натопишь жарко, а долго тепло не держится, ночью и два одеяла не греют. К утру, бывает, вода в ведре леденеет…
Я внимательно посмотрел на нее: как свободно, как просто предлагает она лечь с нею рядом на одной постели… Словно ей невдомек, словно она еще совершенно не просвещена, как может быть понято ее приглашение, что может случиться… Глаза ее были детски чисты, доверчивы и участливы, только это одно и смотрело из них, и даже тенью не присутствовала боязнь, что я дерзну повести себя не по-товарищески… И я вновь поразился той разности черт, какую создало в ней пережитое: столько уже взрослости, совсем самостоятельная, трудовая жизнь, и столько еще чистого, незамутненного детства…
Вьюга шумела над кровлей, трясла оконную раму – точно хотела вломиться внутрь, погасить нашу лампу, отнять наше скудное тепло.
Кира, без стеснения в своих движениях, – будто она уже и раньше делала так при мне и ей это было привычно, – стянула через голову куртку, оставшись в черном свитере с глухим горлом, скинула войлочные туфли, которые она надела после валенок, большие для ее ног, спадавшие и шлепавшие задниками при каждом ее шаге по комнате. Забралась на кровать, на свое место, укуталась в одеяло.
Я медлил, почему – не знаю, без какого-либо отчетливого, ясного чувства. Но мне нужно было обязательно помедлить, продлить какое-то время, прежде чем лечь на свой край постели. В кисете нашлась махорочная пыль, я сладил цигарку, раскурил над ламповым стеклом.
– В деревне зимой мы рано ложились, – заговорила Кира. – Хозяева керосин экономили, поужинают, на печь – и лампу тушат. Поневоле и все ложились, кто у них в избе жил. А спать еще не хочется. Ночь впереди длинная. Так мы – рассказывать. У хозяев две семьи эвакуированные помещались, одна – из города, другая – с курских мест, и нас, девчонок пионерлагерных, трое… А в той семье, курской, Шурка была, лет семнадцати, балаболка страшная. Все книжки порассказала, какие читала, все истории, что там у них случались. Такое иной раз плела, ужас! А все равно – интересно, у нее и небылицы как быль выходили. Лежим в темноте по своим углам – и до позднего часа… А Шурка на все голоса, и мужскими, и женскими, просто артистка… А бабка Шуркина – та сказки знала. Говорить их начнет – нараспев, слова старинные…
Речь Киры замедлялась, голос стихал и на полуслове умолк. Я думал, сейчас она продолжит, но она – спала. Как лежала: на спине, ровно вытянувшись, чуть повернув голову вбок, в мою сторону. Легкие тени наполняли глазницы с опущенными веками, детские губы были приоткрыты, – как она говорила, так, в таком движении они и замерли; узкой полоской просвечивала белизна зубов. Едва заметный пушок серебрился вокруг ее губ, на низу щек, подбородка – тот знак младенчества, что пропадает в подростковом возрасте и должен был бы уже пропасть…
Забыв о папиросе, я неотрывно смотрел в Кирино лицо, разглядывая его с той беззастенчивой пристальностью, с какой можно рассматривать только спящего. Я видел ее по-новому, впервые так подробно, и у меня было чувство какого-то неожиданного, поражающего меня открытия: как необъятно много можно увидеть, прочесть, ощутить вообще в человеческом лице, если всмотреться неторопливо, со вниманием, и как непередаваемо прекрасно то, что я вижу, не линиями и формами, они как раз-то обыкновении, а дивной свежестью юности в каждой черте, тем, чем трогает каждый молодой росток, каждое существо накануне того, как начать по-настоящему крепнуть…
Текло время, я сидел неподвижно, боясь встать, скрипнуть стулом, не в силах оторваться от того, что было так зримо и полно открыто мне, может быть, на единственный и неповторимый миг, плененный еще одним чудом – совсем детского сна, совершающегося на моих глазах, с приоткрытыми губами, ровным, спокойным, неслышным дыханием…
Вот так же, наверное, безмятежно, счастливым, покойным сном ребенка спала она и на рассвете того дня, когда по ту сторону нашей границы на тайных полевых аэродромах уже сидели в снаряженных бомбардировщиках рыжие немецкие пилоты, ждали сигнала, держа на коленях планшеты с картами наших городов, а в лесных зарослях, под маскировочными сетками крылись скопища танков, тоже ждущих сигнала взреветь моторами, взгрохотать гусеницами, ринуться вперед валом огня и стали, и где-то рядом в быстро тающей ночной мгле в таком же бессонном ожидании, в беспощадной напряженной готовности, с примкнутыми к автоматам патронными магазинами отсчитывали последние минуты солдаты и командиры пехотных и моторизованных дивизий…
В каждом стволе, из которого должна была вылететь пуля, снаряд, мина, заключен был смертный приговор всему, что находилось впереди, там, куда сквозь рассветную мглу смотрели линзы полевых биноклей и стереотруб.
И вот этим тонким ресницам, нежному пушку вокруг полураскрытых губ, этому тихому детскому дыханию – тоже…
10
Проснулись мы от тишины. Кирино предсказание сбылось: занимался рассвет, метель умолкла.
Сквозь чистый уголок залепленного снегом окна я глянул на улицу. Но увидел только неопределенную мутную синеву и почувствовал мертвое оцепенение, наступившее в природе, окружавшее дом. Бесновавшиеся всю ночь силы словно бы выдохлись до конца и теперь сникло отдыхали.
Кира никуда не торопилась: полдня у нее свободно, на фабрику только к четырем. Мне и вовсе никуда не надо в этот день. Как удачно, кстати он мне выпал! А не то, подумал я, стоя босиком на холодном полу возле окна, все еще разглядывая улицу, я бы, верно, не пошел на завод, прогулял с мальчишеским легкомыслием. Не повесят же.
Не знаю, как точнее объяснить своё состояние в то синее, медлительно светлеющее утро, но – все ранее столь для меня важное, первостепенное, переместилось куда-то на второй необязательный план, а на первом, важнее и ближе всего, оказалась проснувшаяся вместе со мной девочка, теплая и розовая ото сна, с еще не обретшими своей ясности глазами, смешно растрепанная, с подушечным рубцом на примятой, розовой щеке…
Помню затем легкое, необычное смущение, которого не было с вечера и которое все время возникало в нас обоих все часы, что мы провели вместе, вдруг открывшуюся нам обоюдную, стыдливую, прячущуюся радость нашей близости друг к другу, нашего общения. Для нас с Кирой словно бы впервые обнаружилось, кто мы, – что во мне есть мужчина, а в ней, пускай такой юной, женщина, и от этого все сделалось совсем иным, чем накануне, все окрашивалось в совсем другие тона и краски. Каждое движение, жест, каждое слово, вчера еще обычные, не содержавшие ничего волнующего, сегодня были полны совсем иного содержания и чувства, – как и те нехитрые бытовые наши дела, которыми мы занялись.
Мы по очереди умылись ледяной водой над тазиком; сначала я поливал из кружки на руки Кире, и мне было невыразимо приятно, до какой-то щекочущей нежности в сердце, помогать ей, лить воду в ее покрасневшие от холода маленькие ладошки, смотреть, как она трет лицо, как-то совсем не так, как это делают мужчины, моргает слипшимися, потемневшими ресницами, как на мочке ее маленького уха блестит алмазной сережкой повисшая капелька. Потом она старательно и тоже с ясно чувствуемой мною нежной заботой лила воду в мои пригоршни, и во всем этом было что-то такое, чего у меня еще не было никогда в жизни, хотя, если взглянуть со стороны, что уж такое у нас происходило, просто два человека помогали друг другу умываться – и все.
В примусе еще оставался керосин. Но мы не стали его тратить, пусть сохранится на такой случай, как вчера. Ветер теперь не мешал затопить печку, тяга была отличной, и дрова вмиг бойко затрещали под плитой. Сразу же по комнате поплыло животворное веселящее тепло, чуть горьковатый запах накаляющегося железа, что всегда издают печи с конфорочными плитами.
Пока грелся чайник, пока я – без шинели, в овчинной безрукавке – колол у крыльца поленья на мелкие чурочки, чтоб заготовить Кире на растопку запас, она, надев пальтишко, валенки, обмотавшись платком, незаметно скрылась из дома, не сказав мне, куда и зачем направляется. Минут через двадцать появилась, оббила на крыльце от снега валенки, с хлебом, дневной своей пайкой.
Боже мой, как сияли ее глаза, что она сумела пробиться сквозь магазинную толпу, быстро вернуться и у нас есть к чаю свежий, еще даже теплый хлеб! Как хлопотала она у плиты и стола, собирая завтрак, маленькая хозяйка маленького дома, захваченная своею ролью, которая выпала ей впервые… Так зримы, так наглядны были ее старания устроить все как можно лучше, красивей. Она даже две чистые тарелочки поставила на стол, протерев их полотенцем, положила рядом с ними вилки, ножи, на середину стола поместила никелированный приборчик с солонкой; так, наверное, делалось в ее доме, в довоенном быту.
Но бедное было наше угощение, и предельно жалок был принесенный ею кусок хлеба, который она разрезала на два ломтя, для меня – даже чуть больше, чем тот, что она положила себе. Когда мы сели пить чай, крутой кипяток, все на тех же сушеных яблоках и грушах, с леденцами, что оставались в коробочке, я не мог притронуться к отрезанному мне Кирой куску. Она настаивала, обижалась совершенно искренне. Не зная, как еще заставить меня, демонстративно отодвинула в сторону свой хлеб. И я все-таки взял свою порцию, дав себе мысленную клятву завтра же с лихвой вернуть Кире этот долг из своего пайка.
За окнами все прибывал свет. И вдруг брызнуло солнце, заискрилось в кристаллах снега, налипшего на стекло.
Да, утро разгоралось совсем пушкинское: мороз и солнце. С синим небом, сверканием чистейшего снега такой белизны и яркости, что мы оба зажмурили глаза, когда после чая вышли из дома.
Я придумал дело и увлек, настроил на него Киру: сходить к ее старому дому, привезти уголь, а потом пошарить по развалинам в поисках дров. Кирин запас был весь на виду, в сенцах: ведра три мелкого угля и куча разнокалиберных досок от заборов; все это вместе – на две, на три хороших протопки. Разве это запас? А если опять метель, да на этот раз долгая, многодневная, с обильным снегом, – как тогда девчонке добывать топливо, одной откапывать из-под снежной толщи и носить уголь?
Кира охотно приняла мою идею и мою помощь. Добыча топлива мучила всех горожан. Для Киры же она была особенно трудна, ибо все зависело от собственных рук и силы, а руки ее и силы для такой работы были слабы.
Морозный воздух крепко сжимал, стягивал лицо, колко щекотал ноздри.
Под приречным бугром с Кириным домом простиралась белая гладь, заснеженная пойменная равнина без единого пятнышка, морщинки. Лишь торчали обрубки бетонных свай взорванного Чернавского моста, и, косо уходя от них на север, к горизонту, к пепельно-розовым паровозным дымам, столбами стоявшим там, где была Отрожка, ее депо, мастерские, тянулась Чернавская дамба с шоссе и старыми ветлами по его краям, вся, как в погрызах, в глубоких бомбовых воронках, отчетливо видных, несмотря на прикрывавший их снег.
Мы постояли, вдыхая вместе с морозным воздухом как бы всю ширь безмерного пространства, открытого с бугра, обернулись и посмотрели назад, в сторону города. Словно остроконечный утес, высеченный изо льда, сверкала в синем небе Покровская колокольня, вся в одеянии метельного снега, от низа до тонкого, издырявленного шпиля. Тишина, руины, пустота улиц, которые некому избороздить, испятнать следами…
Я пошел впереди, чтобы торить для Киры дорогу. Снег был глубок, на полноги, даже там, где до метели существовали тропинки. Кира ступала своими валенками в мои следы, наполненные акварельно-синими тенями. Шагая за мной, ей приходилось высоко поднимать ноги, тащить свои валенки как бы из других таких же глубоких валенок. Я чувствовал, когда она устает, выбивается из сил, и останавливался. Мы отдыхали, стоя рядом, пар от дыхания вылетал из наших губ, смешивался в одно облачко.
Улицы, которыми мы шли, остатки домов, возле которых на целинном снегу оставался пунктир наших следов, хранили малые кусочки, обрывки жизни, которая когда-то здесь длилась из года в год, десятилетиями, и оборвалась разом, в один момент, посреди своего бега.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31