А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– прогнала женщина девочку внутрь дома. Сама она осталась в двери, на холоде – ей, как видно, хотелось поговорить, людей вокруг мало, не поразговариваешь, и даже такой случайный гость, как я, и то радость.
Словоохотливо, с подробностями, она принялась рассказывать, как жила с детьми под Анной, у родичей, как работала там в колхозе и заработать надо было на четырех едоков, – кроме той, что выглядывала, старшей, еще двое – шести и пяти лет. Уходили из города пешком, в последние часы, немецкие танки уже стреляли вдоль берега реки с южной окраины. Что можно было забрать с собой, унести, – с тремя детьми? Зимней одежды даже не взяли, померзли бы, верно, зимой. Да, к счастью, мужа домой из госпиталя отпустили. Разыскал их, пришел с первым снегом. А с мужиком – совсем иное дело. Мужчина – он из любого положения выход придумает, не то что баба… Город, когда вернулись, встретил сурово: все оставленное имущество пропало, на развалинах подобрали только пару мисок да помятое ведро. Ни тепла, ни света, ни хлеба; первое время жили в случайном похвале, пока отыскали и поправили этот дом. Самая весна, все раскисло, бегут ручьи, подвал заливает. Дети попростужались, врачей и лекарств нет, ни одного медпункта, ни одной аптеки в городе…
Но за перечнем выпавшего, пережитого в женщине и в ее рассказе все время чувствовалась ее бабья, постоянно греющая ее радость, что с нею муж, отец детей, покалеченный, инвалид, но живой, она и дети не одни, все теперь можно стерпеть и вынести. В ней было нескрываемое довольство судьбой – при таких-то бедах, полном разорении. И женщину можно было понять: ей действительно выпало редкое счастье, когда столько вокруг уже не дождутся своих отцов и мужей с войны…
Было бесполезно расспрашивать об Ольге Семеновне на этой улице кого либо еще, по крайней мере – сейчас. Пусть пройдет время, может – все же вернется на родное пепелище кто-нибудь из тех, кто был там, в немецкой неволе, принесет какую-нибудь весть…
Я попрощался с женщиной, пошел вверх, к Мясной горе, на торчащую из-за бугров колокольню Покровской церкви. Врезавшись в кирпич и штукатурку, на ней алели звезды минных и снарядных разрывов. Шпиль был в дырах, купол раскрыт, ребристый его скелет весь обнажен. Крутилось и галдело вороньё, удивляя своим множеством: город разбит, людям в нем голодно, а им почему-то вольготно, сыто, как и одичавшим кошкам, тоже расплодившимся, шныряющим повсеместно, злобно сверкающим фосфорическими искрами глаз, будто идущий по улице, среди развалин, человек – это незаконное, возмутительное вторжение в то, что уже безраздельно принадлежит им одним….
На нижних, горбатых, кривых, так и этак петлявших улицах было отчетливо видно то же самое, что и наверху, в центре: город уничтожала не просто слепая стихия войны; фашисты, поняв, что им не удержаться, перед своим отступлением сносили его совершенно сознательно, целенаправленно, как делали это варвары-завоеватели древних времен с народами и странами, которые им удавалось покорить: не стало собственностью, так пусть все станет пеплом, руинами. Некоторые кварталы были выжжены дотла, именно выжжены, специальными командами. У немцев были такие команды, такие специалисты – с цистернами горючего, факелами. Здешние строения было легко сжечь, большинство были деревянные, бревенчатые, и все налепленное на каждом дворе – тоже деревянное, бревенчатое, дощатое: сарайчики, курятники, заборы. Для кирпичных домов, которые не уничтожил бы один огонь, немцы применяли взрывчатку. Экономно, рассчитанной ровно столько, сколько требовалось по объему здания, прочности стен: чтобы обвалились этажи, перекрытия, треснули и разошлись стены.
Но все же нижняя часть города сохранилась лучше, чем нагорный, каменный, многоэтажный центр, она не была разрушена всплошную, некоторые кварталы устояли, до них не успела дойти очередь, немцы оставили город раньше, чем предполагали.
Еще три года назад, когда в том зале на Проспекте, которого теперь не существовало, я с ненасытностью золотоискателя, наткнувшегося на клад, поглощал книгу за книгой, и каждая, о чем бы она ни была, давала мне прежде всего ощутить колоссальность культуры, накопленной человечеством, я, полный веры в ее благотворную силу, доверия к разуму современного мира, убежденно думал, как очень тогда многие, что, какие бы распри ни раздирали государства, как бы ни был грозен растущий в Германии фашизм, мы все же в лучшем положении, чем народы древних веков, – все-таки на арену мировых событий не может выплеснуться волна варварства, такого же ничем не обузданного, дикого, безудержно жестокого, как в те давно минувшие времена, когда люди еще мало чем отличались от животных. Мировая культура, две тысячи лет развития порукой тому, что уже не найдется людей, способных обратиться в гуннов, забыть и отбросить всё, оставив себе только примитивную грабительскую похоть, жажду присвоения, захвата…
5
Маленькая старушечья фигурка – в толсто накрученном на голову платке, сером пальтишке с короткими полами, короткими рукавами, в больших валенках с галошами – что-то делала у стены желтого двухэтажного дама, от которого только и осталась одна эта стена с оконными дырами, а все остальное лежало грудами кирпичных и деревянных обломков. Сначала, издали мне показалось, что старушка красит стену, но это было нелепо. Я прищурился, вглядываясь, и только подойдя ближе, понял, что старушка писала углем на стене, вернее – обводила когда-то сделанные буквы, подновляла их, чтоб они выглядели яснее, четче.
Начертание букв было школьное, старательно-детское, с соединительными черточками, – тот почерк шести-семиклассников, который еще не свободен от заученных каллиграфических прописей, в котором еще нет уверенности, быстроты и индивидуальности пишущего. «Мамочка, – было написано на желтой выщербленной штукатурке крошащимся углем, – я живая! Я живу там, где жила тетя Клава, Я тебя все время жду! Кира».
Старушка обернулась, и я увидел, что это вовсе не старушка, а девочка лет пятнадцати, не больше, сильно выросшая из своего детского пальтишка, сшитого ей, верно, года два-три назад, и, как все подростки ее переломного возраста, нескладная, с непропорционально большими, уже почти взрослыми кистями рук, длинными ногами, тоже, как руки, вытянувшимися как-то отдельно от остального ее тела. Платок, обматывавший голову, скрывал до бровей ее лоб, щеки, подбородок; в круглое отверстие, оставленное им, смотрели только ее большие и совершенно синие, как подснежники, глаза. Смотрели с пытливой напряженностью, – так вглядывались многие горожане при встречах на улице, пытаясь разгадать – не знакомый ли? Не просто узнать друг друга после стольких передряг и потрясений, придавших людям совсем другой облик, совсем другие черты. Именно это было в глазах девочки: она хотела понять, кто я, может, я жил на этой же улице, и она видела меня прежде, может – я даже кто-нибудь из тех горластых мальчишек постарше, что были ее соседями и, вернувшись из школы, забросив книжки, до поздней вечерней темноты играли на тротуарном асфальте в подкоски, хвастались друг перед другом своими «у?тями», «а?ннушками», не зная, что совсем скоро вмиг отлетит их детство и без всяких промежуточных этапов, наспех обученные, в шинелях не по росту, потому что они не успели стать взрослыми, так и остались детьми, они попадут в окопы войны, Я видел, как хотелось ей рассмотреть во мне знакомого, чтобы я оказался таким ее соседом, бывшим уличным мальчишкой, гонявшим подкоски под окнами вот этого ее дома. Желание встречи, узнавания синим светом струилось из ее глаз, – и меня даже пронзила жалость, что я никогда не жил здесь и желанного узнавания не случится, для девочки с синими глазами я только случайный, совершенно чужой, мимо идущий прохожий.
Она это поняла, и синий свет ее глаз поблек.
Надпись на стене была подправлена уже до конца; девочка бросила кусочек угля, которым писала, подхватила голой рукой снег, растерла в пальцах, смывая угольную черноту, всунула руку в варежку. Они были у нее двойные, одна внутри другой, наружные – просто брезентовые, рабочие, где-то подобранные рукавицы.
«Мамочка, я живая! Я тебя все время жду!» – кричали черные буквы над ее головой.
Моя задержка возле дома, мое разглядывание девочки превращалось в бестактное, неуместное любопытство. Надо было проходить, продолжать свой путь. Но вместо этого я спросил у нее:
– Ты здесь жила?
Девочка сделала головой движение, вроде кивка, подтверждая.
– На втором этаже. У нас была комната и кухня. Вот эти два окна были наши, – показала она рукой. – А еще одно было правей, его нет.
Пар от ее дыхания осел возле рта на краях платка белым инеем. Иней серебрил ее длинные ресницы, брови.
О бывшей своей квартире она сказала не то чтобы спокойно, но близко к этому, как-то так, как говорят о том, что уже отошло и не трогает больно. Вероятно – свыклась. Все притупляется.
У ног девочки стояла клеенчатая сумка, наполненная кусками антрацита. Я догадался: набрала во дворе, в обломках снесенных взрывной волной сараев. Может – на месте своего же собственного сарая, это их с мамой уголь, когда-то заготовленный, ссыпанный. Теперь она за ним приходит и носит в свое жилье.
Девочка подняла сумку, изогнулась на другую сторону от тяжести и, шаркая широкими неуклюжими валенками в галошах, с ног взрослого человека, пошла от развалин своего дома. Я пошел с ней, нам было в одном направлении. Она торопилась, как торопятся люди, у которых в этот день еще много забот, разных ожидающих дел.
– Значит, ты Кира? – спросил я. – Редкое имя.
– В нашей школе я была одна, – охотно ответила девочка. – И на всей нашей улице – тоже одна. Но это не то имя, что и в царское время давали. Его папа так объяснял: коммунизм и революция. Когда я родилась – было так принято, вы, наверное, это знаете, – давать новые имена, необычные, советские. У меня была подруга – Дальва. Красиво, правда? Можно подумать, что она иностранка. И многие думали. А это – Дальневосточная армия. Ее папа был командиром на границе…
– А где ты училась?
– В Восьмой, на Проспекте. Почти угол Комиссаржевской. Знаете?
– Далеко!
– Совеем не далеко. Минут пятнадцать от дома. Разве это далеко?
– А почему в Восьмой? Здесь у вас внизу были же другие школы, ближе.
– В ней мама училась. И я ни в какую другую больше не хотела.
– А я из Пятой, – сказал я. – У нас с вами были общие дворы. Маленькая была ваша школа, Восьмая, тесная. Не то что наша, Пятая.
– Зато уютная. И учителя были хорошие. И кружки у нас всегда на городских смотрах первые места занимали…
Кира отвечала о бесхитростной, совсем еще детской откровенностью. Только дети ведут себя так – готовы выложить все начисто, о чем ни спроси, что только есть за душой. Разговаривая, она поворачивалась ко мне всей фигурой, одну голову ей было не повернуть из-за толстого платка, туго стянутого назади узлом. Каждый раз при этом я видел ее маленький, розовый от мороза, с влажными ноздрями нос и все время меняющийся цвет глаз: то совсем чистая, льдисто-прозрачная синь, то неяркая голубизна первых, ранних подснежников; то что-то нежно-серое, без всякой сини и голубизны, лишь со слабым голубоватым отливом. Никогда прежде не наблюдал я глаз, так подверженных влиянию окружающего света, неба над головой, так отзывчивых на любые перемены: чуть другой поворот, взгляд под другим углом – и будто бы уже совсем иные глаза…
Сумка быстро утомила ей руку, она сменила ее, но и в другой пронесла недалеко. Я отобрал у нее сумку, понес сам.
Кира вела меня, указывая, куда сворачивать. Мы шли в сторону Острожного бугра, нависающего крутым обрывом над кромкой речного берега. Я узнал, что Кира живет одна, в доме своей тетки. Крышу с дома сорвало, рамы и стекла выбиты, но самая маленькая комнатка цела полностью, в ней есть печурка; если топить регулярно, хотя бы и понемногу, то жить можно вполне, лучшего и не надо. Под утро комната все же выстывает, это просто пристройка, не сам дом, тётка когда-то приделала эту комнату, чтобы сдавать студентам. У нее всегда жили мальчики, а они нетребовательны, им ведь только переночевать, такая комната для них вполне годилась. Да и топки тогда хватало. Тетка работала на железной дороге, а железнодорожников снабжали хорошо, по повышенным нормам.
Она уже давно одна, объяснила Кира. С того лета, как немцы заняли город. Она была в пионерском лагере под Бобровом, в лесу. Там были ребята и девочки сразу трех городских школ. Отца взяли на войну в первые же недели, он не прислал даже ни одного письма. Но это ничего не значит, сказала Кира, он был специалист по радио, его могли послать к партизанам, а ведь оттуда письма не приходят. Мать работала инспектором школ, ее отправили в командировку в западные районы области, проверять, как закончился учебный год. Фронт стоял совсем тихо, в Боброве царило полное спокойствие, даже немецкая авиация ни разу не появлялась. Пионервожатые читали вслух газеты, там говорилось: немцы выдохлись, после поражения под Москвой у них огромные потери в людях, мало танков, самолетов. Они только удерживают фронт, но наступать уже не смогут.
И вдруг – началось, сразу, внезапно, как обвал. В город было уже не вернуться. Родители, которым удалось оттуда выбраться, приезжали за своими детьми. Но Кирина мать не приехала. Лагерь подержался еще какое-то время, потом оставшихся детей распределили по деревням, по семьям колхозников. Брали детей неохотно, положение было такое, как бы не пришлось сниматься с мест самим, уходить от немцев. Да и кормить – задача. Колхозам приказали давать на детей продукты, но что могли они дать; что у них имелось – одно только немолотое зерно из нового урожая. Дети жили не иждивенцами; вместе со взрослыми скирдовали в поле хлеб, помогали на току; зимой в сараях веяли оставшуюся полову, чтобы еще пяток-другой центнеров сдать на снабжение фронтовых частей.
Зима тянулась нестерпимо тягуче, все жили только одним – вестями с фронта, ожиданием перемен, перелома. Когда радио сообщило об окружении в Сталинграде немцев, люди бегали по деревне из дома в дом, стучали в окна тем, кто еще не успел узнать. Так же встретили весть и о городе – что он свободен, немцев выгнали. Городские, эвакуированные, обнимались и плакали и немедленно налаживались в пеший путь, домой. Хозяйка, у которой поселили Киру, подарила ей на дорогу вот эти валенки, краюху хлеба и пяток луковиц. Больше ничем не могла поделиться, у самой – полна лавка детворы, запасов никаких, муж – на фронте.
– В город не пускали, останавливали красноармейцы: куда вы, дураки, подождите, там мин полно, подорветесь! Там даже саперы подрываются! Но разве кого удержишь! Проскальзывали. И я проскользнула. Мин совсем не боялась, не думала даже о них. Бежала на свою улицу, к дому, и в голове только одно – мама тоже вернулась, маму сейчас увижу! Почему-то казалось – раз город свободен, все мы сейчас же опять соберемся, и я, и мама, и все наши соседи… И про папу я что-нибудь сразу узнаю…
Ступню мне ломила острая боль. Нельзя столько ходить, сколько нашагал я сегодня по городу. И тяжести такие не для меня. Сумка с углем совсем доконала мне раненую ногу.
Но показать свою немочь было нельзя. Тогда девочке придется тащить непосильную сумку самой. Я опустил ее на снег, и мы постояли – будто бы просто для вполне естественной передышки.
– Да, так мне долго казалось, все первые дни… – повторила Кира. – Я прямо бредила этим! Я на стене сразу же написала, где я. Мама придет и, конечно же, куда – только к нашему дому. И сразу же прочитает, где меня искать. Возвращаюсь откуда-нибудь в теткин дом – и сердце колотится: войду – и мама! Или тетя Клава вернулась. Или кто-нибудь У нее две дочери были, уже взрослые. Еще с ними родственница жила, сестра тети Клавиного мужа. Должен же кто-нибудь вернуться! Ночью ветер налетит, стук какой-нибудь, шорох, – я сразу вскакиваю, к окну…
Ростом она была мне по грудь. Как она выдержала одна, совсем еще ребенок, все то, о чем она мне рассказала? Как выдерживает свое одиночество, сейчас – в своем ежедневном существовании, полном нелегких забот, где все должна придумывать и решать только она сама… А по ночам – когда столько должно приходить в ее маленькую душу! Чем и как она держится, откуда эта стойкость в таком хрупком детском облике? Можно было утонуть в отчаянии, захлебнуться им, хрустнуть, как скорлупка… Курсы раскройщиц при швейной мастерской – из таких же вот подростков-девчонок, с жалкой стипендией, столовой, где по продуктовым карточкам раз в день крупяная баланда с куском хлеба, ожидание – отремонтируют помещение, откроется вечерняя школа, она продолжит учебу, войдет в восьмой класс… Вот все, что у нее есть, кроме ее одиночества и детских, ничтожно слабых сил. Да еще надежда – дождаться своих…
Когда мы пришли на Острожный бугор и она показала мне свой дом без крыши, неподалеку от длинной, унылой кирпичной стены – остатка какой-то монастырской или церковной ограды, она сказала, посветлев глазами, даже слегка улыбнувшись, с этой своей упрямой, несдающейся верой, что худое минует обязательно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31