Это было на Северском Донце, под Волчанском, когда, устояв под натиском немецких танков и пехоты, непрерывно длившимся более двух недель, наши дивизии сами пошли вперед, оттесняя врага. Пехота переходила Северский Донец где вброд, где вплавь, но техника не могла форсировать реку самостоятельно, для нее был сооружен мост на железных понтонах. «Юнкерсы» появлялись над переправой, бросали бомбы. Один из понтонов был пробит осколками, затонул, и мост осел в воду. Как раз шли вереницы автомашин с ящиками снарядов, за песчаной кручей правого берега грохотала артиллерия: бой кипел совсем неподалеку, передовые части ломали немецкую оборону, расширяли прорыв. Два десятка саперов стали на место пробитого понтона и на свои плечи приняли мост. Машины пошли, одна за одной, тяжеленные трехосные «студебеккеры», в пыли, шурша укрывавшими их древесными ветками. Настил гнулся, проседал, лица саперов багровели. В нечеловеческом напряжении держали они на себе мост, погружаясь вместе с ним в воду по плечи, с головой, – когда трехосные «студеры» проходили прямо над ними. Они были обыкновенные люди, обыкновенной силы, и было непонятно, как их хватило пропустить всю колонну. Но едва только прошел последний грузовик, – они подломленно рухнули, захлебываясь, кое-как выползли на береговой песок и повалились мертво, без капли сил, полностью отдав все, что только в них было.
8
Неделя ночной работы – таково их свойство, таких недель, – кажется чуть не вдвое длинней, чем когда работаешь в дневные смены. Но конец все-таки настает.
У меня сутки отдыха. К ним плюсуются еще часы, набежавшие мне за сверхурочные подмены заболевших; это сложная математика, которой заведуют цеховые учетчики, в ней не просто разобраться, и я не мучаю свою голову этими цифрами, согласно и с благодарностью принимаю выведенный мне результат. Итого – целых двое суток!
Днем я сплю в нашей общежитской комнате на своей жесткой койке, накрывшись поверх двух одеял еще и шинелью, в блаженстве, что у меня впереди столько воли, а вечером отправляюсь в баню.
Баня! Сейчас никто даже не поймет, не почувствует и половины того, что заключалось для человека тех дней в этом слове, как вожделенно душа и тело ждали бани, стремились в нее, потому что это было не просто мытье, водная гигиеническая процедура – как пишут в популярных брошюрах, – а светлый проблеск в сером изнурительном течении буден, ни с чем не сравнимый отдых и даже как бы новое рождение всего естества, с новым запасом сил и здоровья.
На заводе существовала душевая: бетонный закуток с осклизлыми стенами, холодным полом, ржавыми трубами и чуть теплой водой. Дрожно раздеваться, дрожно ступать на холодный бетонный пол, однако при крайней нужде все-таки можно кое-как обмыться, снять с себя грязь. Попариться же по-настоящему, вкусить то блаженство, что есть в русской парной бане, можно было только в одном месте – на вокзале, в санпропускнике, в жаркой, никогда не остывающей, день и ночь действующей моечной с дубовыми шайками, обсмыганными о множество спин вениками. Не знаю, как это получалось в условиях тогдашней нехватки всего и жесткой экономии, на каком таком сверхспециальном снабжении топливом и водой был вокзальный санпропускник, но там всегда было вдоволь крутого кипятку, хоть лей его целое море, и, забравшись в моечную, можно было целый рас целебно и отдохновенно млеть в волнах горячего душного пара, почти растворясь в нем, став таким же бескостно-бестелесным, волшебно-невесомым. К тому же там существовало еще одно бесценное благо: пока моешься, одежда калится в железных камерах сухим стоградусным жаром, от которого каюк всем «диверсантам», в каких бы укромных местечках они ни прятались.
Возле бани на снегу всегда очередь.
На этот раз – целая толпа. Я увидел ее еще издали. На станционных путях – длинный эшелон трудбатовцев, откуда-то с Урала, а везут их на запад, в освобожденные районы, строить, чинить, и санпропускник принимает только их. Ждать с толпой горожан – дело не одного часа. Но и уходить не хочется – всю ночную неделю я мечтал о бане. И я становлюсь в хвост и долго, упорно, замерзая, стою в очереди горожан с банными свертками и сумками в руках, – пока из санпропускника не выходит последняя партия трудбатовцев.
Один за другим суем мятые рубли в крохотное открывшееся окошечко кассы, теснясь, врываемся в гулкий предбанник, еще поспешней сбрасываем с себя одежду, цепляем ее на железные скобы, сдаем на прожарку и – в моечную: захватить шайку, веник, место на лавке, поближе к кранам с водой, – чтоб не ходить к ним из дальних углов.
В тумане банного помещения тускло, желто светят электролампочки, точно закутанные в войлок. Хватаю шайку, тяжелую, набухшую, похожую на деревенский ушат. Место на лавке уже заранее намечено. Оно свободно, в моечной я в числе первых. Занимаю его. В двух шагах – краны с деревянными ручками. Ополаскиваю шайку крутым пузырящимся кипятком. Новый кипяток плещу на лавку. Как взрыв, вздымается облако горячего пара. Набираю еще шайку – пополам с холодной, поднимаю над головой – и на себя. Вздрагиваю, вода горяча, но – хорошо! Еще ушат. Хорошо!
Ставлю полную шайку на лавку, окунаю в воду мочалку, что принес с собой, тру кусочком синевато-серого мыла. Базарного, самодельного, сто рублей кусок. Все мысли, сама память, а с нею и все, что вокруг, за стенами бани, – все словно бы отлетает, куда-то проваливается, и я совершенно счастлив в эти мгновения от влажного жара, плотно обнимающего со всех сторон, от блаженной расслабленности, вливающейся в тело, от покоя, что вдруг появляется во мне, от трения жесткой намыленной мочалки по коже. Эта жесткость приятна, кожа просит ее, от нее она становится словно бы совсем другой: свежей, крепче.
Но счастье мое, первобытное блаженство, бездумный мой отдых – вдруг смущены. Рядом со мной в банном тумане чья-то спина, и наискось через всю спину – глубокая сине-багровая борозда, шрам. Словно плуг прошел по спине, раздирая мясо и кости. Направо, налево – другие тела, распаренные, малиново-розовые, и почти на каждом – тоже глубокие уродующие шрамы, рубцы, стянутая ожогами кожа, бугры перебитых и заново составленных костей. Безногий инвалид, прислонив к лавке костыли, трет свою культю чуть не по самый пах… Да и сам я изукрашен не хуже: половина левой ноги в багровых рубцах…
Память возвращается ко мне, я опять помню все, себя, все пережитое, и мне впервые с такой четкостью приходит мысль о мете, поставленной войной на всех, кого она коснулась. Никогда ее не забыть, не уйти от нее никуда, ни теперь, ни потом, во всю дальнейшую жизнь, сколько бы она ни длилась, какой бы благополучной и радостной ни стала, – все, кто выжил, понесут войну в себе, в своих сердцах, памяти так же неизгладимо, как вот эти глубокие шрамы от осколков и пуль…
…Через час я выхожу на улицу, плотно насунув на голову ушанку, подняв воротник шинели. Был морозец, а теперь помягчало, косо порошит снег. Тихо, безмолвно. Трамваи, похоже, не ходят, – или уже позднее время, или нехватка энергии. Часов у меня нет, и я не могу определить, сколько сейчас. До общежития придется идти пешком; расстояние не малое, почти через весь город. Но я не огорчаюсь. После бани во мне такой запас тепла, бодрости, что, кажется, обойти земной шар – и то меня хватит.
Снег липнет на ресницах. Наклонив голову, отворачиваясь от порывов ветра, я иду мимо развалин привокзальных зданий, пустых оконных дыр, за которыми скользит мутное пятно луны в пелене низких туч.
Любому человеку, попавшему сейчас в город, на эти улицы, из каких-либо других мест, наверное, показались бы жутью эти, словно декорации какой-то фантастической постановки, высящиеся во мраке уступы стен, дыры окон в них, торчащие вкривь и вкось балки, в которых как бы застыл немой крик отчаяния и боли, исторгнутый в момент гибели всеми этими камнями и железом. Но мне не страшно и не жутко, во мне уже нет того чувства, с каким я, приехав, впервые увидел город – тоже в таком же мраке, ночью. Привык, пригляделся? Скорее – другое, это чувство родства, что есть к месту своей прежней жизни, рождения, если даже оно – пепелище…
Сокращая путь, я иду знакомой мне тропкой напрямую через широкий квартал. В нем не осталось даже коробок, только навалы искрошенного кирпича.
Тропка виляет, падает и взбирается с одного бугра на другой.
Сквозь шум ветра, скрип снега под ногами – то ли чудится, то ли действительно доносится заглушённый крик. Кто может кричать в такой поздний, полночный час посреди снежно-каменной пустыни, кого могло сюда занести?
Приостанавливаюсь. Тихо. Конечно, только почудилось. Шуршание снега и ветра о шапку, подвывание поземки, скрип снега при скорой ходьбе всегда сплетаются в подобие человеческих, звериных голосов.
Я трогаюсь с места, но через три-четыре шага слышу крик снова, глухой, как бы откуда-то из-под земли, из каменных нагромождений, приваленных метровой толщей снега.
Останавливаюсь, распускаю завязки треушки. Да, голос! Невнятный и не только глухой, но какой-то обессиленный, как будто человек кричит уже давно, но некому его услышать, и он уже потерял надежду и из последних сил взывает просто в метельную темь. Крик сзади, я уже прошел то место, откуда он исходит.
Возвращаюсь по тропинке.
Белесая, подвижная, дымно-летящая тьма, снег лепит в самые глаза, ничего не разглядеть в этой Тьме, вихревом кружении усилившейся метели.
– О-о-у-у… – по-волчьи раздается из-под самых моих ног.
Кругом – лишь снежные бугры, точно арктические торосы, причудливыми зубцами невысокие остатки стен… Вспоминаю, где-то здесь, рядом с тропинкой, должна быть, глубокая, с отвесными краями, яма, – подвал, существовавший под домом. Схожу с тропинки, напряженно таращу глаза. Так и есть: провал, пропасть, человек кричит со дна ямы. Вот оно что! Кто-то, как я, шел этой верткой тропинкой через развалины зданий, по холмам обломков, соскользнул с нее и теперь – как в западне, без помощи не выбраться.
Осторожно, протаптывая снег, прочно утверждая ноги, прежде чем сделать следующий шаг, спускаюсь к самому краю ямы. Не сорваться бы! А то вместо одного пленника – два. И тогда – замерзать вдвоем, до самого утра. Это уж наверняка. Кто еще пойдет этой тропинкой метельной ночью?
Человек замечает меня. Он что-то бормочет внизу. Я не могу разобрать ни одного слова, но чувствую, что голос его обращен ко мне. Наконец и я различаю в темноте ямы какое-то еще более темное, бесформенное пятно. Это и есть бормочущий человек.
– Товариш… друк…
Казах, что ли? Как же его вытащить? Рукой не дотянуться. И опасно протягивать руку, – как все спасающиеся, он вцепится намертво, с отчаянной силой, а края ямы – крутые, скользкие, на них не устоишь…
Человек сам за что-то цепляется, карабкается мне навстречу по отвесной стене – и срывается на дно. Падает тяжело, всем телом, встает, снова что-то бормочет.
Опустить ему конец брезентового шинельного ремня? Один, на самом краю, без устойчивой опоры, я его не вытащу… Позвать кого-нибудь на подмогу? Для этого надо идти назад, до самого вокзала…
– Погоди, сейчас тебе что-нибудь подам… – кричу я пленнику ямы.
Я отхожу в сторону, забираюсь в снег. Развалины полны всего, что могло бы сгодиться, но что можно отыскать под таким снегом?
Нашариваю что-то ногой. Край доски… Схватываюсь обеими руками. Доска присыпана кирпичным мусором, примерзла, – не вытащить. Нахожу какой-то чурбак, обломок бревна. Короток, не поможет…
Утесом – угол дома. На стене – радиатор отопления, от него – водопроводная труба. Длинная, метров пять. Другой конец ни к чему не прикреплен, висит, свободно. Хватаюсь за трубу, шатаю ее, гну так и этак, к себе, от себя, – там, где она скреплена с радиатором. Труба горелая, ржавая. Долго она не сопротивляется, обламывается с треском. От неожиданности я падаю вместе с ней. Встаю, примеряю. Подойдет. Засунув поочередно концы меж ребер радиатора, загибаю крючками – один и другой. Чтоб было удобней ухватиться человеку, а мне – держать.
Возвращаюсь к яме, кричу в темноту:
– Эй, где ты там?!
Глухой, сиплый, протяжный возглас в ответ. В нем – нетерпение, радость. Еще бы – померзнуть в такой ловушке!. Это просто счастье, везенье для бедняги, что я пошел через развалины. Мог ведь и не пойти здесь, выбрать другой путь. Точно какая-то телепатия направила меня по тропинке…
Опускаю трубу. Чувствую, как руки человека принимают ее.
– Погоди, погоди, дай стану…
Утаптываю под собою снег, пробиваю каблуками лунки для упора.
– Ну – давай!
Труба тяжелеет, рвется из моих рук. Упираюсь что есть сил, отклонившись всем телом назад. Слышно, как сапоги скребут по стене. Человек поднимается. Вдруг – резкий рывок. Сапоги соскальзывают с выступов, человек с криком повисает на трубе всей тяжестью, – и тут же я лечу на спину: он выпустил трубу из своих рук. Видно, он слаб, совсем обессилен морозом, ему не поднять себя из ямы, надо его тащить вместе с его усилиями.
– Давай снова! – кричу я в яму.
– Карашо, друк, карашо… Спасибо, друк…
Труба опять тяжелеет, я едва удерживаю ее рывки, сапоги скребут по стене. Ухватившись за крюк на конце трубы, я тащу ее изо всей мочи, отступая с нею от ямы, вбивая каблуки в снег.
Сначала темная голова, потом плечи появляются над краем ямы. Человек кряхтит, стонет от натуги, темной массой переваливается из ямы на снег и, то ли не имея сил подняться на ноги, то ли все еще не веря, что он выбрался, не отпуская трубы, пластом проползает по снегу еще метра два.
Кряхтя, тяжело дыша, встает, и я по очертаниям фигуры, по суконной шапке с козырьком, по запаху, исходящему от его шинели, угадываю, вижу, что это – немец. Из тех пленных немцев, что живут за оградами из колючей проволоки в бараках и полуразрушенных зданиях на краях города, ходят утром колоннами под командой своих унтеров, лишь с двумя или тремя нашими конвоирами из нестроевых, на разборку развалин и восстановление домов. Они выпрямленно, четко держат строй, как-то гордо демонстрируя себе и уличным зрителям, что и в плену – они солдаты, не забывающие о выучке, дисциплине, а не шаткая, потерявшая всякую организацию толпа. При этом они поют свои солдатские песни хриплыми, дерущими слух голосами; пение их больше похоже на хоровые выкрики, и слышать их неприятно, эту горластую немецкую речь, на улицах русского города, который они разрушили и спалили. Поют они, вероятно, что-нибудь нейтральное, но вот так же горласто, хором, в четком строю пели они про «дранг нах остен» и что они будут владеть всем миром, и когда их слышишь, непременно, навязчиво кажется, что они и сейчас поют то же самое, хриплым своим криком возвещают на весь мир, что поражение их временное, они еще оправятся, в их руках снова будет смертоносное, убивающее оружие, а не лопаты и кирки, и именно для этого они и хранят, не теряют свой четкий шаг и ту выправку, которой их научили. Часть из них, пожилых, прошедших, видимо, какую-то проверку и признанных безвредными, заслуживающими доверия, расконвоирована и ходит по городу свободно. Их распределяют небольшими группами по пять-шесть человек, и днем они работают на ремонте разных учреждений, кладут полы и печи, прилаживают двери, стеклят окна, исправляют водопроводную систему, грохочут кровельным железом на крышах. Работают без спешки, – куда торопиться пленным, ведь не за плату, только за один суточный паек, но, надо сказать правду, делают хорошо, основательно, прочно – по своей немецкой привычке работать только так. Не зная этого, можно подумать, что в них говорит совесть, желание своим старательным трудом искупить хоть малую долю причиненного вреда. Некоторые из расконвоированных освоились настолько, что помаленьку промышляют: в утренние и вечерние часы продают на городских базарчиках за рубль-полтора вязаночку щепок, набранных на месте своей работы. Городские бабки, торгующие тем же, запрашивают дороже, и потому у немцев охотно покупают их товар. Получив деньги, пленные тут же обращают их в махорку, набивают ею свои короткие и длинные деревянные трубочки и закуривают с видимым наслаждением, как может закурить только немец, умеющий с чувством просмаковать и табак, и привычный вкус своей любимой обкуренной трубки, и – взглядом – даже голубое облако дыма, расплывающееся в воздухе перед его лицом…
– Спасибо, камрад, спасибо, друк! – горячо говорит стоящий передо мной немец. – Данке зер, данке зер!.. Ихь данке инен!
Он даже делает движение ко мне с протянутыми руками, как будто хочет обнять меня и расцеловать в порыве своей благодарности.
А у меня внутри возникают досада, злость, гнев на самого себя: надо же, кого вытащил! И жгучее, почти неудержимое желание спихнуть немца обратно в яму. Конечно, до утра он там околеет. Ну и черт с ним! «Камрад, друг!» Небось, когда на шее у него висел автомат, он кричал другое – «Рус, капут!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31