«Звонить: Корнееву – 1 раз, Силантьевым – 2 раза, Яшиным – 3 раза», – белела на косяке массивной дверной рамы маленькая табличка. Над табличкой торчали розетка и пуговка звонка, пуговку можно было нажать, но провода от звонка никуда не вели, они оборванно кончались тут же, в двадцати сантиметрах от звонка; не было и самой двери, в пустом прямоугольном проеме белел снег в стенах без крыши, там, где проживали перечисленные на табличке Корнеев, Силантьевы, Яшины… «Меняю комнату 25 кв. метров в общей квартире на меньшую с отдельным ходом», – ползли бледные фиолетовые чернильные строчки по бумажке, прикрепленной ржавыми кнопками к уличному фонарному столбу. Фонарь сбит, столб накренился, рядом – все выжжено, бушевал пожар, но объявление – висит… Чья-то так и не исполнившаяся мечта об отдельной комнате, без общей кухни и назойливых соседей… «Продаются щенки породы спаниель с хорошей родословной…» Тоже бумажка, из школьной тетради, в клеточку. Выцветшая, омытая не одним дождем, едва читаемая, на верее ворот. Забора нет, сломан, унесен на дрова, ворота – тоже, но верея – стоит. Толста, из дуба, не так-то просто ее своротить… «Ответственный за санитарное состояние улицы…» Ржавый, покоробленный жестяной лист на кирпичной дворовой ограде…
Эти улицы на сбегающих к реке склонах весной были сплошь в белом цвету, гроздьях сирени. Дымно-лиловые, нежно-розовые, кремово-золотистые, они свешивались с каждого забора, задевали за плечи, ударяли в лицо. Можно было сломать ветку, другую, целый букет, – никто не упрекал, не говорил даже слова, от обилия сирени ей не было здесь цены, никто ее не жалел. Потом улицы становились красны от спелой вишни, желты от яблок, дурманно-густо пахли розами, резедой, левкоями, табаком, всеми, какие только есть, садовыми цветами, с какой-то взрывчатой энергией роста затоплявшими каждый двор, каждую пядь в них. Дворы становились тесны, их распирало, буйное многоцветье выплескивалось в уличные палисаднички, на тротуарные газоны и клумбы, пестрыми, пышными валами вставало по обеим сторонам улиц под окнами домов и домишек; густо-зеленый, глянцевито-блестящий, будто облитый лаком, дикий виноград непроницаемо заплетал тесовые заборы, штакетник палисадников, стены, взбирался на крыши – до самых узорчатых коньков, печных труб с жестяными сказочными петушками…
…В одиночку Кире пришлось бы сходить за углем раз десять, чтобы принести его столько, сколько мы привезли с ней за один раз. Именно привезли: в разбитых сараях попались санки, широкие, самодельные, на толстых полозьях с металлическими полосами, состроенные не для детских забав, а для хозяйственных надобностей. Мы поставили на них большой ящик, тоже отысканный в одном из сараев, наполнили углем, сколько могло вместиться, и – я впереди, за прикрученную проволоку, Кира – толкая сани сзади, приволокли их к ее жилищу. На этот путь мы потратили часа полтора: сани грузли в снегу, мы налегали изо всех сил, запаленно дыша. Мороз леденил лицо, а лоб у меня под шапкой был мокр, и мокра, я чувствовал, хоть выжимай, на спине рубашка.
Но зато в сенцах у Киры теперь была солидная куча угля. Сгрузив его, мы даже некоторое время любовались количеством, одновременно удивляясь, что смогли столько довезти.
Дрова всего проще, без особых хлопот можно было добыть под бугром, на береговой улице, где дома в основном были деревянные, и многие из них артиллерийские снаряды и тяжелые мины превратили в груды щепы и бревен.
Густой, ультрамариновой синью простиралось над нами небо, лучисто, ярко блистало солнце, мириадами искр сверкали вокруг снега, отливая розовым, лиловым, нежно-голубым, морозный воздух щипал, покалывал наши разрумяненные лица; все это отзывалось в нас бодрым, радостным подъемом настроения и всех сил, совсем как в детстве, когда без забот и печалей бежишь из дома резвиться среди снега и солнца, и самый крепкий мороз – нипочем, и все – только в утеху, в забаву, в радость и какое-то совсем сумасшедшее веселье. Забыв, куда и зачем мы направляемся, о нашей деловой цели, так, будто это была лишь прогулка, мы с Кирой смеялись во все горло, сбегая крутыми спусками к реке, толкали друг друга, норовя сбить с ног, садились вдвоем на санки, будто прихватили их только для одного катания, и разгонисто неслись под уклон, пока не втыкались в сугроб и не валились в снег и друг на друга, и тогда барахтались, мешая один другому встать, совсем откровенно, по-детски, дурачась.
На самом низу, под крутизною городского нагорья, на длинной улице, протянувшейся вдоль речного берега, в ее переулках было затишливей, чем наверху, на буграх, откуда мы спустились, даже веяло чем-то предвесенним. В касании солнечных лучей ощущалось слабое, робковатое, но все же явственное тепло, напоминающее о том, что зима не вечна, дни ее все же имеют счет, где-то уже таится, набирает силы другая пора…
Высвеченные ослепительным светом, словно бы для того, чтобы предельно резко были видны все увечья, что нанесла война, все то уродство, безобразие и хаос, в которые она обратила прежний порядок, красоту и устроенность здешних жилищ и улиц, возвышались разбитые, скривившиеся, сдвинутые со своих фундаментов дома, в той немоте и мертвенности, какой никогда не имеют строения, если они обитаемы, если в них присутствует, согревает их изнутри хотя бы одно человеческое дыхание. Пламенно-ярко, опять вызывая ощущение крови, живого израненного тела, краснели пробоины в кирпичных стенах, с такой непотухшей свежестью, точно снаряд ударил, искрошил кирпичи, брызнул по ним осколками только что, перед самим нашим приходом.
Из-за этих приречных домов, из укрытий, вырытых на склонах, с кромки нагорья семь месяцев летели на левобережье истошно воющие немецкие мины и снаряды. Левый берег отвечал удвоенно, яростным огнем; там знали, здесь нет своих, горожан, жителей, здесь только фашисты, оккупанты, захватчики, которых надо истребить. Выгнать из всех укрытий, не оставить им ни одной норы, ни одной щели. Семь месяцев, изо дня в день, хриплых команд батарейных офицеров: «Ориентир… дистанция… прицел…» Не с легким сердцем подавали эти команды офицеры, не с легким сердцем наводили орудия артиллеристы, это не просто – взрывать свои мосты, стрелять по своим городам… Вполне возможно, как часто это случается на войне, среди орудийцев был кто-нибудь, кто родился и вырос здесь, на этой береговой улице, в ее горбатых переулках, на Гусиновке или Чижовке, и, посылая с левого берега сюда снаряды, видел в прицел орудия свой дом, свою калитку, дерево, посаженное отцом или дедом…
Казалось, тут негде приютиться не то что семье, человеку, – кошке.
Но на снегу вились узкие тропки, цепочки следов, там, здесь над развороченными крышами, над голыми ребрами стропил, из жестяных, прежде водосточных, труб, торчащих из подвалов, землянок, струились печные дымы. Как верное свидетельство населенности приречных переулков, носились стайки шумных, энергичных воробьев, кочующих с одной помойки на другую. Без человека и возможности возле него кормиться они бы не стали тут жить. Если судить по следам, по дымам, сюда уже вернулось, здесь уже населилось немало народу. Старые жители, кому посчастливилось уцелеть, остались верны своим родным местам. Тут всегда были жители особого склада, не то что наверху, на горе; тот, кто здесь родился, вырос, не стремился отсюда никуда, на всю жизнь оставался отмеченным как бы общей для всех несмываемой метой. «На низах» жили страстные любители реки, рыбной ловли; возле каждого двора на козлах весной обязательно смолилась плоскодонка, а то и две, три. Над сараями поднимались затейливо раскрашенные сине-белые голубятни, в каждом доме обязательно находились еще и голубятники, не всегда мальчишки, очень часто им был сам глава семейства, почтенный муж в немолодом уже возрасте, убеленный сединами, перенявший эту свою страсть как семейную традицию, ведущуюся бог знает с каких давних пор. На заре раскрывались решетчатые дверцы всех этих теремков, раздавался свист в два и четыре пальца, взмахивали шесты с тряпичными хвостами, в небо взмывали десятки голубиных стай, одна другой лучше, в негласном соревновании владельцев и воспитателей, и ходили в розовых лучах долгими, тугими спиралями…
Мы не взяли с собой топора или лома, но я оторвал в развалинах железную крепежную скобу и, действуя этой скобой, разбил на доски кусок поваленного забора. К доскам мы присоединили несколько бревен с пожарища, нагрузили все на сани, обмотали проволокой. Кладь получилась довольно объемная, и тащить ее предстояло в гору. Но мы не страшились, мысленно я уже наметил путь, подлиннее прямого, но зато отлогий, а главное – с нами была наша всесокрушительная праздничность, – мы бы и напрямую в гору вкатили наши сани с тем же весельем и смехом, с какими летели с горы…
11
Похоже, где-то били по куску рельса или железа. Негромкий отрывистый звон плыл в морозном воздухе над скатами нагорья, над белым пространством речной долины. Но это не было работой, звоном молота о наковальню, удары были слишком редки и однотонны.
Они означали другое.
В недальнем расстоянии, окруженная сугробами, одним боком к речному берегу, другим – к склону горы, возвышалась неприметная церквуха с кривыми крестами, с дырявым куполом, трещинами на голых кирпичных грязно-бурых стенах, отмеченная не одной многолучевой звездой минного разрыва. Звук шел оттуда, по железу колотили там, глухие, надтреснутые удары эти заменяли звон колокола, а может, это и был церковный колокол, только треснувший от огня или осколка и потерявший свой голос. По узким тропинкам к распахнутым церковным дверям с разных сторон тянулись человеческие фигурки.
– Смотри! – показал я Кире. – Это что – богомольцы?
Она прищурилась.
– Наверное.
– Разве церковь действует? Она же всегда была складом.
– А теперь почти каждый день такой вот звон. Даже у меня дома слышно Я сначала не понимала, думала, это что-нибудь чинят. А потом соседи сказали. Они здесь уже все перебывали.
– А ты была когда-нибудь в церкви?
– Ни разу. Но когда в деревне жила, верст за тридцать в одном селе открылась церковь, и женщины ходили. И местные, и эвакуированные. Собралось человек двадцать, толпа целая, и пошли. В мороз, пешком. А потом только и рассказов было, что там и как. По-настоящему ни одна из них не верующая, молитвам не обучены, не знают. С ними и молодые ходили, которых даже при рождении не крестили. Но и они свечки ставили, чтоб их мужья живыми вернулись. И за убитых, на которых «похоронки». Воротились довольные, будто важное дело сделали, живым помогли и мертвым теперь легче. Мне странно было, что они так верят, такие довольные, успокоенные. Ведь это все просто самообман. Им один мужчина, свой же, колхозный, он с войны инвалидом вернулся, без руки, так и сказал: дуры вы, бабы! С вас только деньги выманила! А они – ну и что ж, зато душу свою отвели…
Кира говорила так, как мог бы сказать я сам. Во всей своей предшествующей двадцатилетней жизни я никогда не соприкасался ни с чем, относящимся к религии, совсем не думал, даже не помнил о ней, не общался ни с одним религиозным человеком. Как и Кира, ни разу не был в действующей церкви, не видел ни одного живого священника, молящихся. Ничего этого попросту не было вокруг, в жизни нашей семьи, в семьях моих товарищей, в моем быту городского школьника, пионера, а потом и комсомольца, сына врача, коммуниста. И вообще-то в церковном здании я был всего один раз, семиклассником, со школьной экскурсией. Бывшая церковь представляла антирелигиозный музей, висели портреты Дарвина, Коперника; маленькая женщина-экскурсовод, поблескивая стеклышками пенсне, показывая на портреты, на кости доисторических животных, объясняла, как произошел человек. Знаю ли я вообще что-нибудь о религии, вникал ли я хоть раз – как она возникла, почему держалась в России тысячу лет и все еще окончательно не умерла, не исчезла, не потеряла полностью своих сторонников, хотя давно уже убедительно объяснено и доказано, что бога не существует, религиозные верования – это ошибка, заблуждение. Нет, не вникал, такой потребности, такого интереса никогда у меня не возникало. Но при всем при этом мне всегда казалось, что о религии я знаю все, по крайней мере – главное, что это – вздор, продукт темного, непросвещенного разума, хитрая выдумка церковников для обмана, одурманивания народных масс.
И вот, на третьем году войны, снова – кое-где церкви, двадцать и больше лет до этого бывшие складами, гаражами, разного рода мастерскими, церковные службы, какая-то непонятная тяга к этому, захваченные этой тягой люди…
Для молодых, для меня и моих сверстников одного со мною воспитания, одной жизни, для Киры – это нелепость, нечто, не укладывающееся в сознании. И никто ничего толком не может на этот счет объяснить, в разговорах, спорах, что вокруг, слышится всякое, иногда – и «за», но неубедительно, наивные, самодельные доводы. Противники тоже не слишком вооружены, больше оперируют лишь снисходительно-насмешливой ухмылкой: а, пускай, старики, старушки, песок из них сыплется… В кино и клубы они не ходят, а это им вроде клуба… Чтоб деньги жертвовали на оборону, вот все это зачем…
Оставив в снегу увязанные сани, мы с Кирой в одном осторожном любопытстве, смущенно и неуверенно – можно ли, не прогонят? – приблизились к церквушке.
Железные, клепаные половинки дверей – распахнуты настежь, внутри – темь, в ней дрожат, мерцают золотые огоньки лампад и свечей. Над входом – небольшая иконка под стеклом, обрамленная аляповатыми фуксинно-розовыми, купоросно-зелеными бумажными цветами.
Тропинка из принесенного ногами снега и отпечатков обуви вела внутрь по неровным каменным плитам, лежавшим за входными дверями.
– Шапку снимите, – сказал мне пожилой мужчина в железнодорожной шинели с белыми жестяными пуговицами, сам снимая свою облезлую ушанку, крестясь на надвратную икону и проходя с нами рядом внутрь. Сказал не строго, не укоризненно, а предупредительно, как бы лишь только напоминая то, что я просто замешкался исполнить.
Тихое согласное пение – хор мужских и женских голосов – неслось изнутри, из холодного полумрака, рассыпчатого, золотисто-желтого блистания свечных огоньков.
Мы вошли внутрь – и уперлись в спины, закрывавшие то, что было впереди, откуда исходило пение. С нашего места можно было видеть только низкие темные своды над головой, в сырых потеках, пятнах сохранившейся штукатурки, похожих на лишаи, наросшие на трухлявых, крошащихся от старости кирпичах. На прямоугольных колоннах, подпиравших своды, на стенах справа и слева висели иконы разной величины, в золоченых и серебряных окладах и без всякого обрамления. Их было, если посчитать, может быть, и не так уж мало, но все же на стенах и колоннах оставалось много пустоты; и эта пустота ничем не заполненных темно-бурых кирпичных стен, по спешке или из-за отсутствия материалов даже не побеленных, не приведенных в благообразный вид, остававшихся такими, какими они были при существовавшем здесь складе, совсем умаляла убранство, делала его бедным и жалким.
– По деревням, по бабкам собирали у кого что осталось… – точно бы отвечая на мои мысли, вполголоса произнес кто-то рядом, так же, как мы с Кирой, оглядывая развешанные иконы.
Слева от нас, опустившись коленями на каменные плиты пола, под ногами у вокруг стоящих, низко кланялась деревенская старуха, при каждом поклоне опираясь руками о пол и припадая к нему лбом. В очередной раз она припала к полу почти плашмя и не выпрямилась, надолго замерла так неподвижно, то ли что-то шепча про себя, то ли в ожидании услышать своим внутренним слухом какой-то отзвук на свои моления. Ее крестьянская, длинная и широкая, вся в сборках, юбка полностью покрывала ее ноги, до самых пят; приподымая ее край, сзади старухи торчали огромные подошвы валенок, подшитых толстым войлоком, видно служащих, как это стало не редкостью от нехваток военного времени, всей семье, в основном, ходящим на колхозную работу, и теперь надетых этой старухой, бобяковской, масловской или гололобовской, для двадцативерстного путешествия в город, для этих ее поклонов до самого пола, каких-то ее насущных, дорогих ей просьб, что она хочет высказать, того ответа на них, что она надеется услышать. Мое внимание больше всего привлекли ее валенки. В этих валенках, нелепо огромных, не по маленькой иссохшей старухе, растоптанных всей семьей, стоящих носками на плитах пола, пятками вздирающих подол мокрой, черной, оббитой юбки, было что-то знакомое, где-то уже виденное… Где же я мог видеть нечто подобное, такие же огромные подошвы, которыми месили и грязь, и снег, в которых запечатлелось так же много, целая повесть жизни, судьбы, времени, как в этих, на ногах припавшей к полу старухи?..
Перед глазами у меня вдруг всплыли суриковские стрельцы, дряхлая мать, от которой отняли сына, закаменевшая в своем горе, ее огромные, выставленные вперед, на зрителя, растоптанные лапти, в которых – как это не выразилось даже в ее лице, согбенной фигуре – вся ее безмерно тяжкая доля…
Пожилой железнодорожник с короткостриженой, серебряной от седины головой, что входил вместе с нами, стоял в двух шагах от нас с Кирой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Эти улицы на сбегающих к реке склонах весной были сплошь в белом цвету, гроздьях сирени. Дымно-лиловые, нежно-розовые, кремово-золотистые, они свешивались с каждого забора, задевали за плечи, ударяли в лицо. Можно было сломать ветку, другую, целый букет, – никто не упрекал, не говорил даже слова, от обилия сирени ей не было здесь цены, никто ее не жалел. Потом улицы становились красны от спелой вишни, желты от яблок, дурманно-густо пахли розами, резедой, левкоями, табаком, всеми, какие только есть, садовыми цветами, с какой-то взрывчатой энергией роста затоплявшими каждый двор, каждую пядь в них. Дворы становились тесны, их распирало, буйное многоцветье выплескивалось в уличные палисаднички, на тротуарные газоны и клумбы, пестрыми, пышными валами вставало по обеим сторонам улиц под окнами домов и домишек; густо-зеленый, глянцевито-блестящий, будто облитый лаком, дикий виноград непроницаемо заплетал тесовые заборы, штакетник палисадников, стены, взбирался на крыши – до самых узорчатых коньков, печных труб с жестяными сказочными петушками…
…В одиночку Кире пришлось бы сходить за углем раз десять, чтобы принести его столько, сколько мы привезли с ней за один раз. Именно привезли: в разбитых сараях попались санки, широкие, самодельные, на толстых полозьях с металлическими полосами, состроенные не для детских забав, а для хозяйственных надобностей. Мы поставили на них большой ящик, тоже отысканный в одном из сараев, наполнили углем, сколько могло вместиться, и – я впереди, за прикрученную проволоку, Кира – толкая сани сзади, приволокли их к ее жилищу. На этот путь мы потратили часа полтора: сани грузли в снегу, мы налегали изо всех сил, запаленно дыша. Мороз леденил лицо, а лоб у меня под шапкой был мокр, и мокра, я чувствовал, хоть выжимай, на спине рубашка.
Но зато в сенцах у Киры теперь была солидная куча угля. Сгрузив его, мы даже некоторое время любовались количеством, одновременно удивляясь, что смогли столько довезти.
Дрова всего проще, без особых хлопот можно было добыть под бугром, на береговой улице, где дома в основном были деревянные, и многие из них артиллерийские снаряды и тяжелые мины превратили в груды щепы и бревен.
Густой, ультрамариновой синью простиралось над нами небо, лучисто, ярко блистало солнце, мириадами искр сверкали вокруг снега, отливая розовым, лиловым, нежно-голубым, морозный воздух щипал, покалывал наши разрумяненные лица; все это отзывалось в нас бодрым, радостным подъемом настроения и всех сил, совсем как в детстве, когда без забот и печалей бежишь из дома резвиться среди снега и солнца, и самый крепкий мороз – нипочем, и все – только в утеху, в забаву, в радость и какое-то совсем сумасшедшее веселье. Забыв, куда и зачем мы направляемся, о нашей деловой цели, так, будто это была лишь прогулка, мы с Кирой смеялись во все горло, сбегая крутыми спусками к реке, толкали друг друга, норовя сбить с ног, садились вдвоем на санки, будто прихватили их только для одного катания, и разгонисто неслись под уклон, пока не втыкались в сугроб и не валились в снег и друг на друга, и тогда барахтались, мешая один другому встать, совсем откровенно, по-детски, дурачась.
На самом низу, под крутизною городского нагорья, на длинной улице, протянувшейся вдоль речного берега, в ее переулках было затишливей, чем наверху, на буграх, откуда мы спустились, даже веяло чем-то предвесенним. В касании солнечных лучей ощущалось слабое, робковатое, но все же явственное тепло, напоминающее о том, что зима не вечна, дни ее все же имеют счет, где-то уже таится, набирает силы другая пора…
Высвеченные ослепительным светом, словно бы для того, чтобы предельно резко были видны все увечья, что нанесла война, все то уродство, безобразие и хаос, в которые она обратила прежний порядок, красоту и устроенность здешних жилищ и улиц, возвышались разбитые, скривившиеся, сдвинутые со своих фундаментов дома, в той немоте и мертвенности, какой никогда не имеют строения, если они обитаемы, если в них присутствует, согревает их изнутри хотя бы одно человеческое дыхание. Пламенно-ярко, опять вызывая ощущение крови, живого израненного тела, краснели пробоины в кирпичных стенах, с такой непотухшей свежестью, точно снаряд ударил, искрошил кирпичи, брызнул по ним осколками только что, перед самим нашим приходом.
Из-за этих приречных домов, из укрытий, вырытых на склонах, с кромки нагорья семь месяцев летели на левобережье истошно воющие немецкие мины и снаряды. Левый берег отвечал удвоенно, яростным огнем; там знали, здесь нет своих, горожан, жителей, здесь только фашисты, оккупанты, захватчики, которых надо истребить. Выгнать из всех укрытий, не оставить им ни одной норы, ни одной щели. Семь месяцев, изо дня в день, хриплых команд батарейных офицеров: «Ориентир… дистанция… прицел…» Не с легким сердцем подавали эти команды офицеры, не с легким сердцем наводили орудия артиллеристы, это не просто – взрывать свои мосты, стрелять по своим городам… Вполне возможно, как часто это случается на войне, среди орудийцев был кто-нибудь, кто родился и вырос здесь, на этой береговой улице, в ее горбатых переулках, на Гусиновке или Чижовке, и, посылая с левого берега сюда снаряды, видел в прицел орудия свой дом, свою калитку, дерево, посаженное отцом или дедом…
Казалось, тут негде приютиться не то что семье, человеку, – кошке.
Но на снегу вились узкие тропки, цепочки следов, там, здесь над развороченными крышами, над голыми ребрами стропил, из жестяных, прежде водосточных, труб, торчащих из подвалов, землянок, струились печные дымы. Как верное свидетельство населенности приречных переулков, носились стайки шумных, энергичных воробьев, кочующих с одной помойки на другую. Без человека и возможности возле него кормиться они бы не стали тут жить. Если судить по следам, по дымам, сюда уже вернулось, здесь уже населилось немало народу. Старые жители, кому посчастливилось уцелеть, остались верны своим родным местам. Тут всегда были жители особого склада, не то что наверху, на горе; тот, кто здесь родился, вырос, не стремился отсюда никуда, на всю жизнь оставался отмеченным как бы общей для всех несмываемой метой. «На низах» жили страстные любители реки, рыбной ловли; возле каждого двора на козлах весной обязательно смолилась плоскодонка, а то и две, три. Над сараями поднимались затейливо раскрашенные сине-белые голубятни, в каждом доме обязательно находились еще и голубятники, не всегда мальчишки, очень часто им был сам глава семейства, почтенный муж в немолодом уже возрасте, убеленный сединами, перенявший эту свою страсть как семейную традицию, ведущуюся бог знает с каких давних пор. На заре раскрывались решетчатые дверцы всех этих теремков, раздавался свист в два и четыре пальца, взмахивали шесты с тряпичными хвостами, в небо взмывали десятки голубиных стай, одна другой лучше, в негласном соревновании владельцев и воспитателей, и ходили в розовых лучах долгими, тугими спиралями…
Мы не взяли с собой топора или лома, но я оторвал в развалинах железную крепежную скобу и, действуя этой скобой, разбил на доски кусок поваленного забора. К доскам мы присоединили несколько бревен с пожарища, нагрузили все на сани, обмотали проволокой. Кладь получилась довольно объемная, и тащить ее предстояло в гору. Но мы не страшились, мысленно я уже наметил путь, подлиннее прямого, но зато отлогий, а главное – с нами была наша всесокрушительная праздничность, – мы бы и напрямую в гору вкатили наши сани с тем же весельем и смехом, с какими летели с горы…
11
Похоже, где-то били по куску рельса или железа. Негромкий отрывистый звон плыл в морозном воздухе над скатами нагорья, над белым пространством речной долины. Но это не было работой, звоном молота о наковальню, удары были слишком редки и однотонны.
Они означали другое.
В недальнем расстоянии, окруженная сугробами, одним боком к речному берегу, другим – к склону горы, возвышалась неприметная церквуха с кривыми крестами, с дырявым куполом, трещинами на голых кирпичных грязно-бурых стенах, отмеченная не одной многолучевой звездой минного разрыва. Звук шел оттуда, по железу колотили там, глухие, надтреснутые удары эти заменяли звон колокола, а может, это и был церковный колокол, только треснувший от огня или осколка и потерявший свой голос. По узким тропинкам к распахнутым церковным дверям с разных сторон тянулись человеческие фигурки.
– Смотри! – показал я Кире. – Это что – богомольцы?
Она прищурилась.
– Наверное.
– Разве церковь действует? Она же всегда была складом.
– А теперь почти каждый день такой вот звон. Даже у меня дома слышно Я сначала не понимала, думала, это что-нибудь чинят. А потом соседи сказали. Они здесь уже все перебывали.
– А ты была когда-нибудь в церкви?
– Ни разу. Но когда в деревне жила, верст за тридцать в одном селе открылась церковь, и женщины ходили. И местные, и эвакуированные. Собралось человек двадцать, толпа целая, и пошли. В мороз, пешком. А потом только и рассказов было, что там и как. По-настоящему ни одна из них не верующая, молитвам не обучены, не знают. С ними и молодые ходили, которых даже при рождении не крестили. Но и они свечки ставили, чтоб их мужья живыми вернулись. И за убитых, на которых «похоронки». Воротились довольные, будто важное дело сделали, живым помогли и мертвым теперь легче. Мне странно было, что они так верят, такие довольные, успокоенные. Ведь это все просто самообман. Им один мужчина, свой же, колхозный, он с войны инвалидом вернулся, без руки, так и сказал: дуры вы, бабы! С вас только деньги выманила! А они – ну и что ж, зато душу свою отвели…
Кира говорила так, как мог бы сказать я сам. Во всей своей предшествующей двадцатилетней жизни я никогда не соприкасался ни с чем, относящимся к религии, совсем не думал, даже не помнил о ней, не общался ни с одним религиозным человеком. Как и Кира, ни разу не был в действующей церкви, не видел ни одного живого священника, молящихся. Ничего этого попросту не было вокруг, в жизни нашей семьи, в семьях моих товарищей, в моем быту городского школьника, пионера, а потом и комсомольца, сына врача, коммуниста. И вообще-то в церковном здании я был всего один раз, семиклассником, со школьной экскурсией. Бывшая церковь представляла антирелигиозный музей, висели портреты Дарвина, Коперника; маленькая женщина-экскурсовод, поблескивая стеклышками пенсне, показывая на портреты, на кости доисторических животных, объясняла, как произошел человек. Знаю ли я вообще что-нибудь о религии, вникал ли я хоть раз – как она возникла, почему держалась в России тысячу лет и все еще окончательно не умерла, не исчезла, не потеряла полностью своих сторонников, хотя давно уже убедительно объяснено и доказано, что бога не существует, религиозные верования – это ошибка, заблуждение. Нет, не вникал, такой потребности, такого интереса никогда у меня не возникало. Но при всем при этом мне всегда казалось, что о религии я знаю все, по крайней мере – главное, что это – вздор, продукт темного, непросвещенного разума, хитрая выдумка церковников для обмана, одурманивания народных масс.
И вот, на третьем году войны, снова – кое-где церкви, двадцать и больше лет до этого бывшие складами, гаражами, разного рода мастерскими, церковные службы, какая-то непонятная тяга к этому, захваченные этой тягой люди…
Для молодых, для меня и моих сверстников одного со мною воспитания, одной жизни, для Киры – это нелепость, нечто, не укладывающееся в сознании. И никто ничего толком не может на этот счет объяснить, в разговорах, спорах, что вокруг, слышится всякое, иногда – и «за», но неубедительно, наивные, самодельные доводы. Противники тоже не слишком вооружены, больше оперируют лишь снисходительно-насмешливой ухмылкой: а, пускай, старики, старушки, песок из них сыплется… В кино и клубы они не ходят, а это им вроде клуба… Чтоб деньги жертвовали на оборону, вот все это зачем…
Оставив в снегу увязанные сани, мы с Кирой в одном осторожном любопытстве, смущенно и неуверенно – можно ли, не прогонят? – приблизились к церквушке.
Железные, клепаные половинки дверей – распахнуты настежь, внутри – темь, в ней дрожат, мерцают золотые огоньки лампад и свечей. Над входом – небольшая иконка под стеклом, обрамленная аляповатыми фуксинно-розовыми, купоросно-зелеными бумажными цветами.
Тропинка из принесенного ногами снега и отпечатков обуви вела внутрь по неровным каменным плитам, лежавшим за входными дверями.
– Шапку снимите, – сказал мне пожилой мужчина в железнодорожной шинели с белыми жестяными пуговицами, сам снимая свою облезлую ушанку, крестясь на надвратную икону и проходя с нами рядом внутрь. Сказал не строго, не укоризненно, а предупредительно, как бы лишь только напоминая то, что я просто замешкался исполнить.
Тихое согласное пение – хор мужских и женских голосов – неслось изнутри, из холодного полумрака, рассыпчатого, золотисто-желтого блистания свечных огоньков.
Мы вошли внутрь – и уперлись в спины, закрывавшие то, что было впереди, откуда исходило пение. С нашего места можно было видеть только низкие темные своды над головой, в сырых потеках, пятнах сохранившейся штукатурки, похожих на лишаи, наросшие на трухлявых, крошащихся от старости кирпичах. На прямоугольных колоннах, подпиравших своды, на стенах справа и слева висели иконы разной величины, в золоченых и серебряных окладах и без всякого обрамления. Их было, если посчитать, может быть, и не так уж мало, но все же на стенах и колоннах оставалось много пустоты; и эта пустота ничем не заполненных темно-бурых кирпичных стен, по спешке или из-за отсутствия материалов даже не побеленных, не приведенных в благообразный вид, остававшихся такими, какими они были при существовавшем здесь складе, совсем умаляла убранство, делала его бедным и жалким.
– По деревням, по бабкам собирали у кого что осталось… – точно бы отвечая на мои мысли, вполголоса произнес кто-то рядом, так же, как мы с Кирой, оглядывая развешанные иконы.
Слева от нас, опустившись коленями на каменные плиты пола, под ногами у вокруг стоящих, низко кланялась деревенская старуха, при каждом поклоне опираясь руками о пол и припадая к нему лбом. В очередной раз она припала к полу почти плашмя и не выпрямилась, надолго замерла так неподвижно, то ли что-то шепча про себя, то ли в ожидании услышать своим внутренним слухом какой-то отзвук на свои моления. Ее крестьянская, длинная и широкая, вся в сборках, юбка полностью покрывала ее ноги, до самых пят; приподымая ее край, сзади старухи торчали огромные подошвы валенок, подшитых толстым войлоком, видно служащих, как это стало не редкостью от нехваток военного времени, всей семье, в основном, ходящим на колхозную работу, и теперь надетых этой старухой, бобяковской, масловской или гололобовской, для двадцативерстного путешествия в город, для этих ее поклонов до самого пола, каких-то ее насущных, дорогих ей просьб, что она хочет высказать, того ответа на них, что она надеется услышать. Мое внимание больше всего привлекли ее валенки. В этих валенках, нелепо огромных, не по маленькой иссохшей старухе, растоптанных всей семьей, стоящих носками на плитах пола, пятками вздирающих подол мокрой, черной, оббитой юбки, было что-то знакомое, где-то уже виденное… Где же я мог видеть нечто подобное, такие же огромные подошвы, которыми месили и грязь, и снег, в которых запечатлелось так же много, целая повесть жизни, судьбы, времени, как в этих, на ногах припавшей к полу старухи?..
Перед глазами у меня вдруг всплыли суриковские стрельцы, дряхлая мать, от которой отняли сына, закаменевшая в своем горе, ее огромные, выставленные вперед, на зрителя, растоптанные лапти, в которых – как это не выразилось даже в ее лице, согбенной фигуре – вся ее безмерно тяжкая доля…
Пожилой железнодорожник с короткостриженой, серебряной от седины головой, что входил вместе с нами, стоял в двух шагах от нас с Кирой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31