Шаркая подошвами войлочных туфель, Александра Алексеевна удалилась на кухню, а Милица Артемовна, сделав мне лицом заговорщицкий знак – молчать и не издавать никаких звуков, торопливо порылась в пакете, в котором еще оставались не виденные мной фотографии, и, оглядываясь на кухонную дверь, сунула мне маленький, шесть на девять, серый любительский снимок девочки лет трех, с большим бантом на голове, с полосатой, тигровой раскраски, кошкой в руках, подхваченной под живот и повисшей с вытянутыми лапами, и быстрым шепотом сказала:
– Вот ее Наташа, внучка… Прямо из рук у нее выхватили… В то лето снята, месяца за полтора. Мальчик соседский снял… А от дочери только миниатюрка паспортная осталась…
13
В десятом часу вечера я шел домой в снежном безмолвии улиц. Ни один фонарь не горел на всем их протяжении, ни одного огонька не светилось по сторонам. Но где-то в небе за облачной пеленой бродила луна, скупой ее свет просеивался вниз, и все вокруг можно было достаточно хорошо видеть: зубцы и уступы развалин, покосившиеся столбы без проводов, темные кущи садовых деревьев на лишенных заборов дворовых участках, тонущие в сугробах.
Но я не смотрел вокруг, не видел ни развалин, ни дороги перед собой, в глазах у меня со всей реальной отчетливостью стояла пара коричневых, стоптанных сандаликов – пара детских сандаликов в половину ладони взрослого человека на горячем от солнца, белесо-желтом песке… Я даже видел такую подробность: один, правый, стоял ровно и плоско, другой, в расстоянии полушага ребенка, в неглубокой выемке оставленного в этом месте большого следа, чуть клонился набок, носком слегка повернутый вправо, к своему собрату… Так, как они остались, с застегнутыми на пряжки кожаными перемычками, поспешно сдернутые с ног посторонней рукой по громкой команде на картавом и резком, как лай, языке, непонятной словами, но понятной в том, что требовал, приказывал этот язык, голос…
Нет, я не задавал Александре Алексеевне больше вопросов, и сама она больше не рассказывала об оккупации города, изгнании из него, о песчаном логе, в котором убили Наташу, но я это увидел, увидел так точно и явственно, будто был с нею рядом в тот день, в том сухом от зноя, безымянном логу, затянутом синеватым папиросным дымом выстрелов. Это открыли мне, нарисовали всего лишь две-три фразы, все-таки вырвавшиеся у нее, то немногословное, что добавила Милица Артемовна, и теперь словно кинолента прокручивалась во мне на экране внутреннего зрения, все повторяя и повторяя одни и те же кадры…
…Широкая, полевая, вся в отпечатках прошедших по ней ног, в следах разнообразных подошв дорога, легкая взвесь кремовой пыли, которая не может осесть, улечься, потому что люди идут, идут беспрерывно, лишь с небольшими промежутками, толпами и кучками, семьями и поодиночке, и все время тревожат дорожную пыль, взбивают ее своими туфлями, ботинками, босыми ступнями, – те, кто расчетливей и понимает, что сейчас, посуху, лучше идти разувшись, сберечь свою обувь на будущее, для другого времени, других дорог, которые еще предстоят…
Но кто в точности знает, что предстоит…
У края дороги с группой солдат – немецкий офицер. Лет двадцати, худощавый и стройный, с загорело-румяным, девичьи-нежным, – настолько он еще юн, просто мальчик, – улыбающимся лицом. На немецких офицерах всегда тщательно пригнанная форма, будто не готовой, со склада, досталась она владельцу, а старательно, в каждом отдельном случае, прилаживалась умелым портным. Но на этом мальчике она сидит и выглядит особенно красиво, эффектно, потому что так он строен и ладен и хорош собой, – просто красавец юноша, который совсем не похож на врага, в котором совершенно нет ничего враждебного, пугающего, которым, забыв обо всем, о войне и о всех обстоятельствах, можно даже залюбоваться, – если бы только можно было про все это забыть на этой пыльной дороге…
Офицер неотрывно смотрит на проходящих, пропуская их перед своими глазами. Он что-то, кого-то высматривает, его лицо, улыбка – благожелательны, как будто у него цель – сделать нечто приятное, одарить каким-то добром того, кто ему нужен, кого он изберет.
Люди идут, идут. Одни смотрят на офицера, другие опускают глаза, отводят взоры, в инстинктивном, безотчетном стремлении скорее проскользнуть мимо, не привлечь к себе внимания. Но все равно его видят все, и он видит всех… Тридцать, пятьдесят, сто человек проходят перед ним… Глаза его чуть заметно сощуриваются и делаются особенно пристальными, – он сделал свой выбор в движущемся людском потоке.
– Битте! Пожалюста! – говорит он по-русски и жестом руки зовет к себе из вереницы идущих, старика в пенсне, с двумя чемоданами, связанными и повешенными через плечо, спереди и сзади, и семенящую рядом с ним старую женщину, его жену, так же, как ее муж чемоданы, несущую на себе две плетеные кошелки, с которыми ходят на базар. Она несет в них тяжелый груз, но не те обычные вещи, что у всех остальных в этом потоке, шествии изгнанников, а книги. Почему книги? Кто этот старик и старая его жена, что, уходя из города, покидая свой дом, они, как самое для себя ценное, с чем нельзя расстаться, предпочли взять книги? Владельцы редкостной библиотеки, которую они собирали долгие годы? Или это учителя одной из городских школ, потомственные трудовые интеллигенты, которые прожили всю свою жизнь в тесной дружбе с книгой, которым они так же дороги и необходимы, как хлеб или воздух? Или, может быть, это даже профессорская семья, а книги – многолетние труды самого этого семидесятилетнего старика в старомодном овальном пенсне с тонким шнурочком и дужкой, заложенной за ухо?
– Битте! – вежливо говорит немецкий офицер, делая кистью руки манящий жест и дружелюбно, доброжелательно улыбаясь. Весь вид его такой, как будто он знает эту семью, знаком со стариком и его старой женою и именно для встречи с ними вышел к краю дороги. И добавляет, с той же своей приятной, обласкивающей улыбкой, на том же своем коверканном, но старательном русском языке:
– Прошю вас?
Солдаты смотрят тоже улыбчиво-доброжелательно, будто и они ждали именно этих стариков, и встреча с ними – для них тоже настоящее удовольствие.
В лице старика – тревога. Улыбается офицер, улыбчиво смотрят солдаты, но инстинкт шепчет старику, что эта остановка – неспроста.
– Пожалюста, пожалюста! – манит офицер старика рукою.
Старик и его жена сходят с дороги. В их лицах – напряженное стремление понять, зачем, для чего остановил их немецкий офицер. Что он хочет, что последует для них за этим вызовом из толпы?
– Битте! – говорит немец, продолжая улыбаться, и показывает вбок от дороги, вниз, куда полого сбегает голый склон в сухой, жесткой, спаленной августовским зноем траве.
Старик недоуменно смотрит по указанному направлению, обращает к офицеру свое еще более встревоженное лицо, пытаясь разгадать, что наступает в их, его и жены, судьбе с этим указывающим жестом молодого улыбающегося офицера.
– Пожалюста! – настойчиво, но по-прежнему вежливо, интеллигентно, как хорошо воспитанный, обученный хорошим манерам человек, говорит офицер.
Один из солдат, с автоматом на груди, отделяется от кучки сотоварищей, тоже делает старым супругам приглашающий жест, но не такой галантный, как у офицера, солдат не обучен таким манерам, он из другой среды, попроще, погрубей, и первым отправляется вниз по склону.
Не подчиниться, не последовать за солдатом, хотя он даже не оборачивается, нельзя. Старик это понимает. Оглядываясь на офицера, как будто тот еще может передумать, отменить свое приказание, со все растущей тревогой старик и его низенькая, семенящая слабыми, тонкими ногами жена покорно идут за солдатом…
А молодой, улыбающийся, розовощекий, с девичьи нежным лицом лейтенант снова вглядывается в бредущих по пыльной дороге людей. На этот раз ему не приходится долго ждать.
– О, фройляйн! – приветливо улыбается он двум девушкам, замечая их еще вдалеке.
Девушки эти – сестры. Это видно без особого всматривания. Одинаково светло-русые, сероглазые, одинаково подстриженные под самые затылки, в нитяных вязаных беретиках, белых теннисках с короткими рукавами и шнуровкой на груди, в одинакового фасона серых юбчонках, носочках, ставших от пыли серыми, как их юбки, легких спортсменках. Они не школьницы и не студентки, молодые городские работницы – это тоже видно сразу же понимающему взгляду. Такие девушки, приехав из деревень и недолго поучившись на курсах, в школах ФЗО, водили в городе трамваи, работали в пекарнях, на стройках, в цехах заводов, жили в шумных переполненных общежитиях, – еще незамужние, свободные от взрослых женских забот, довольные, что самостоятельны, имеют свой заработок и не зависят от родителей, что вырвались из деревни в город, где так интересно, так много развлечений и каждый вечер есть куда пойти, можно в кино, а можно на танцы в «Сад строителей» или в парк ДКА. Такие девушки – общительны, у каждой масса подруг и друзей, о которых известно все и которым они сами выбалтывают о себе решительно все, до донышка; жизнь их проста, открыта настежь и в то же время по-своему сложна. Взять хотя бы одну постоянную заботу не отстать от моды, исхитриться следовать за ней со своим небогатым заработком. А она – переменчива, долго не держится, еще недавно считались шиком расклешенные, на две четверти ниже колен, обязательно светлого тона платья с тугими лакированными черными поясами, вчера таким же шиком были приталенные, тесно по фигуре, костюмы из полотняной, а лучше – чесучовой ткани, жакет и узкая, с разрезом внизу, юбка, а теперь в моде уже спортивный, молодящий наряд, тенниски, обязательно со шнуровкой на груди, вот как, на этих идущих вдвоем девушках… Они, конечно, комсомолки. Почему же они остались в городе, как это вышло? А так, как у многих: потому что был приказ не оставлять самовольно своих рабочих мест, своих постов до соответствующей команды, а команду эту дать уже не успели…
Немецкому лейтенанту тоже ясно, что девушки – комсомолки. Все советские девушки такого возраста обязательно комсомолки. Но ему интересно в них, его привлекает не то, что они комсомолки, а то, что они – сестры…
Офицер делает шаг навстречу, наперерез девушкам, рука его поднимается.
– Битте, коммэн зи нэер!
Девушки останавливаются. Лица их почти точно, и в той же последовательности повторяют то, что только что отражалось в лицах старика горожанина и его супруги. Еще один солдат с автоматом отделяется от группы сотоварищей и уводит девушек вниз по склону, тем же путем, каким увели стариков.
Следующая пара, которую сводит с дороги румянолицый лейтенант, – пожилая, с седыми прядями в волосах женщина с маленькой девочкой. У них почти нет вещей. У женщины только старый фанерный баул, а у девочки, которую она ведет за руку, гуттаперчевая кукла. У куклы яркие, аквамариновые глаза, смоляные ресницы, клюквенно-красные губы, собранные бутоном.
Бабушка и внучка.
Офицер улыбается особенно дружественно, особенно любезно.
Он сам ведет их по склону в горячем зное полдня, по сухой, белесой, жестко хрустящей под ногами траве. Эта будет на редкость интересно и заманчиво, он не хочет это пропустить, хочет видеть сам. Бабушка и внучка…
Седая женщина с фанерным баулом и маленькая девочка с синеглазой куклой – Александра Алексеевна и Наташа…
Шагов через сто пологий склон начинает круто опускаться, и открывается то, что не видно с дороги проходящим по ней людям: глубокий яр, представляющий русло когда-то здесь протекавшей степной речушки; она обмелела, высохла, только весной в этот яр скатываются шумные потоки талой воды, сбегающей в Дон. А затем все лето здесь, как сейчас: сушь, редкие репейные кусты, над которыми гудят темно-коричневые шмели, и выстилающий дно, промытый водами светло-желтый, в искристом слюдяном блеске песок…
На песке стоят, неспешно расхаживают немецкие солдаты. Человек семь. У них – автоматы. В руках, повешенные ремнями на плечо или на шею, перед грудью. Солдатам жарко, каски сброшены, лежат в стороне, под обрывом, кучей, похожие на скорлупу гигантских яиц. Рукава засучены до локтей, френчи расстегнуты, у каждого смуглым треугольником видна загорелая, потная, мускулистая грудь. Все молоды, не старше тридцати. Здоровые, крепкие, красивые мужчины с веселыми лицами. У них небольшая пауза, отдых; только что один из них рассказал соленый анекдот, и они еще полностью не отсмеялись. Кто-то добавляет свои комментарии, вызывающие новый взрыв раскатистого смеха. Александра Алексеевна и Наташа слышат этот смех, спускаясь впереди офицера в яр по крутизне берегового обрыва, на котором уже наметилась тропка, – столько людей уже сошло до них сюда, по глинистым выступам в чахлой короткой траве, на которые ступают они.
На другой стороне яра, у рыжей, глинистой стены такого же отвесного обрыва, на светлом песке – что-то разложено или набросано, какая-то одежда, пестреющая разными цветовыми пятнами; издали сразу не различить, что это, и только всмотревшись, глаза открывают, что это тела людей, упавшие как попало, как подкосила их пуля, и лежащие длинным тесным рядом, ничком и навзничь, некоторые – друг на друге, с руками, закрывающими лица, глаза и раскинутыми врозь.
Офицер, приведший Александру Алексеевну и Наташу, спрыгнув с последнего глинистого уступа на песок, что-то спрашивает у солдат. Его интересует тот анекдот, что был рассказан, он тоже хочет его слышать. Рослый солдат с густыми рыжими волосами, ежом стоящими над его потным, в веснушках лбом, рассказывает анекдот снова. Лейтенант широко открывает рот, – у него прекрасные белые зубы! – и хохочет во все горло. Анекдот великолепен, отменно хорош. Румянолицый лейтенант со слезящимися от смеха глазами качает укоризненно головой: шалун, шалун Вилли!.. Не вздумай рассказывать такое при дамах…
Однако дело не ждет. Здесь же, на этой стороне лога, под обрывом, стоят старик с женою, две сестры-комсомолки в беретах и теннисках. Старики продолжают держать на себе вещи, он – связанные полотенцем чемоданы, жена его – кошелки с книгами. Один из солдат – с косым шрамом на щеке от подбородка до уха – указывает на чемоданы. Он предлагает старикам снять вещи, опустить на песок. Думая, что его не понимают, он подходит к старику вплотную, хлопает рукой по чемодану и тычет ею вниз. Старик начинает неловко высвобождать плечо из-под полотенца. Руки его утратили всякую силу, не могут справиться с тяжестью чемоданов. Солдат помогает ему. Его движения – даже услужливы, так молодые и сильные люди доброхотно и бескорыстно помогают слабым где-нибудь на вокзальных перронах.
Немецкая речь, как гортанный птичий клекот, звучит, перекатывается в знойном неподвижном воздухе оврага: солдаты со смешками, прысканьем продолжают делать дополнения к понравившемуся всем анекдоту.
Солдат со шрамом, помогавший старику, касается локтя его жены, снявшей с себя кошелки, выводит ее на несколько шагов вперед. Затем протягивает руку к одной из девушек, но румянолицый лейтенант бросает одно-два слова, и солдат, отойдя от первой, выводит и ставит рядом с женой старика другую девушку.
Затем солдат делает шаг к Александре Алексеевне и Наташе. На какие-то мгновения он замедляет свои движения, задержанный куклой, взгляд его передвигается с куклы на девочку и обратно; он что-то решает про себя, думает. Видимо, не знает, что сделать с куклой. Отобрать? Оставить? Он тоже психолог, как и лейтенант, и он не трогает куклу. Так девочка будет спокойней. Затем он тянется к руке Александры Алексеевны, которой она сжимает крохотную ручку Наташи, и пытается их разнять, расцепить – руку бабушки и руку ребенка. Александра Алексеевна еще крепче, как только она может, сжимает Наташину ручку и чувствует, как и ее ручонка изо всех сил, отчаянно вжимается в ее ладонь. Александра Алексеевна не кричит, не молит, не просит, ужас, ее объявший, так велик, что она не может, издать ни звука; она вся цепенеет, цепенеет ее мозг, она почти мертва, хотя и стоит на ногах, все видит и слышит…
Александре Алексеевне только кажется, что они с Наташей крепко держатся друг за друга, их руки слиты воедино, в этот миг она и девочка – одно нерасторжимое существо. На самом деле солдат без особой силы расцепляет их руки. Он ведет, тащит за собой девочку. Александра Алексеевна бросается вслед, но поперек ее тела, как заградительный шлагбаум, возникает автомат другого солдата.
Наташа тащится, полуобернувшись к бабушке, она полна непонимания: ее уводят, а бабушка? Солдат ставит Наташу возле жены старика, вкладывает руку девочки в руку женщины. Наташа покорно, даже с какой-то надеждой, как что-то обретенное, схватывает чужую руку, а сама все смотрит, обернувшись, назад, – а что же бабушка? Она готова заплакать и уже заплакала бы, Александра Алексеевна это знает, видит, плач у нее в лице, на губах, во всем ее маленьком существе, – если бы не столько чужих людей, если бы не такая непонятность всего происходящего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31