А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но есть еще одна, на северо-восток, однопутная колея. По разговорам местных, километрах в пяти на этой ветке – поселок, мебельная фабрика. Теперь от нее одни головешки, а до войны было крупное предприятие, делало хорошую мебель.
– Отправляйся туда, посмотри, – напутствует меня Илья Миронович. – Немцы могли и там свои склады понаделать. Тупиковая ветка, от Щечи близко, такая же широкая колея. Вполне подходящее место. Обнаружишь что – разгляди все внимательно, посчитай. Поселок этот Пожей зовется. Какие имена тут, на всю жизнь запомню!
Да, и Щеча, и Пожа запомнятся… Всем нам. И не только из-за своих названий…
Попасть в Пожу можно лишь одним способом: пешком.
Утром я кладу в карман два сухаря, – больше в моем рюкзаке ничего не осталось, – и выхожу в синеве рассвета.
Между рельсами – плотно утоптанная тропинка. Следы солдатских кирзовых сапог и ботинок. Попадаются и женские, детские следы. Населения мы почти не видим, но все же, значит, есть народ, ходит. Справа и слева – сосновый лес. Стволы высокие, тонкие, прямые. Еще не лес в полном смысле, такой древостой, не прошедший прореживания, не начавший расти в ширину, зовут жердняком. Хвоя седая от мороза, не зеленая, а серая. Черно-белые сороки перелетают в глубине просеки. Они все разом, одновременно взмахивают крыльями при каждом артиллерийском залпе. Орудия били всю ночь, мощно, раскатисто, побатарейно, бьют и сейчас. Кажется, они где-то совсем рядом, в сотне шагов от колеи, за стволами сосен, сливающимися в розовато-лиловую стену. Явственно тянет кислой вонью пороховых газов.
Опять громоподобно-звонкий, в несколько стволов, гулко раскатывающийся окрест, повторенный, умноженный отзвуками эха орудийный удар. Подо мною даже вздрагивает земля. Полковые, семидесятишестимиллиметровки… Их дальность – семь с половиной километров. Значит, не далее этого расстояния – передний край. Заехали!..
Колея плавно загибается вправо, идет уже почти на восток, навстречу янтарному свету, разгорающемуся и меркнущему в низкой облачной хмари. Сосны снижаются в росте, редеют; совсем мелкая поросль, придавленная снегом, лишь угадывающаяся под ним, – и рельсы выбегают в простор ровного поля.
Сзади непонятный железный гул, скрип. По рельсам, догоняя меня, катится ручная дрезина. Двое путейских рабочих в брезентовых плащах поверх ватников мерно качают взад-вперед рычаги.
Они берут меня. Оба – с усами в сосульках, с темно-коричневыми, как бы подвергавшимися копчению лицами, какие бывают только у путейских рабочих, чей труд всегда на ветру, морозе, солнце; складки морщин так глубоки, что кажутся зажившими царапинами от чьих-то острых когтей. Тот, у кого усы подлиннее, говорит мне – строгим тоном, будто всерьез:
– – Только чур – не бесплатно. Потрудиться заставим. Сел – так сам себя и кати…
Маленькие колеса дрезины скрипят от снега на рельсах. Качать рычаг совсем не тяжело, но надо ритмично и беспрерывно двигаться всем телом, и мне скоро становится жарко до пота.
– Обратно поедете? – спрашиваю я рабочих.
– А как же! Нам делов всего на десяток минут. Стрелка нужна. Сымем – и назад.
– Жаль, не успею с вами…
– А мы еще прикатим. Наверняка прикатим. Чего-нибудь взнадобится. Мы в Пожу на дню раз пять катаем. Сейчас много чего надо, не успеваем латать… Немцы вон опять стрелки подорвали…
– Когда же это, как?
– Да только что. Артиллерией своей достают. Они ведь недалече тут задержались.
– Ничего, собьют! – уверенно говорит второй рабочий, вроде бы совсем без затраты силы толкая свой рычаг.
– Да чтой-то крепко больно уцепились, сколько уже по ним бьют… Уж очень им от Щечи отходить неохота. Это сразу три пути отдавать, они это понимают. Опять же, сколько они тут добра всякого пооставляли, жалко лишаться.
– Не, теперь уж им окончательно капут! Они совсем обнищали. Разве сравнишь, как они в сорок первом тут шли, сколько всего перло. А теперь отходили – жидки, жидки… Пехоты совсем мало. А без пехоты – не армия. Царица полей пехота.
– Теперь не поймешь, что главней, кто царь, кто царица… В сорок первом пехоты и у наших густо было, а чтой-то не больно-то она царствовала… От танков так бегли… А самолетами он что делал?
Впереди уже видно редколесье, такой же сосняк, как и вокруг Щечи, домики среди стволов, заиндевелой хвои, высокая тонкая железная труба на растяжках. Это и есть Пожа. Труба означает бывшую фабрику, закопченные кирпичные стены без крыш – ее корпуса.
Деревья скрывают поселок, не разглядеть, как далеко протянулся он в стороны, в глубь сосняка. Но раз тут была фабрика, значит, поселок не так уж мал и людей в нем хватало.
Мы уже в Поже, у первых бревенчатых домишек, жердяных изгородей, колодезных журавлей. Меж домами, усадьбами – широкие прогалы. Пустоши пепелищ, траурно-черные трубы одиноких печей. Местных, гражданских, не видно, как в Щече. «Откуда ж им быть, такая тьма народу изведена, – поясняют мои спутники. – Всю оккупацию по всей округе без перерыву одно и то ж творилось: молодых в Германию увозили, под конец даже недоростков хватали, пятнадцати, четырнадцати лет… А карателей тут сколько прошло… Все партизан шукали и которые пособляют. И так просто зверовали, по своей охоте. Наскочут – обязательно дома пожгут, сколько-нибудь постреляют, так не бывало, чтоб без крови…» Дополняя друг друга, путейцы в коротких словах сообщают местную историю. Картина, в общем, одна. Не дожидаясь, пока угонят или застрелят, здешний люд, кто посильней, крепче, тайком уходил на Случчину в партизанские леса. А там было не легче, не безопасней: косили болезни и голод, регулярно появлялись с облавами те же самые каратели, а потом и специальные части из немецких уголовников и бандитов, обученных борьбе против партизан…
Зато в Поже много военных, поселок буквально забит тыловыми частями. Дощечки с красными крестами, воткнутые на палках в снег, прибитые к стволам деревьев, на углах заборов и изгородей, указывают, где разместились полковые медсанбаты. На других дощечках, лепящихся рядом, густо уснащающих каждый уличный перекресток, – буквы и цифры, понятные только тем, кто в них посвящен, тоже указывающие дорогу в полковые подразделения, службы, хозяйства. Во дворах, под деревьями походные кухни; рубиновый жар приоткрытых топок, сизый, оседающий на низ дым, запахи борща и каши. В других дворах – обозники: сани, повозки, лошади, жующие овес и сено. Много автомашин, автофургонов, вымазанных маскировочным мелом. Из переулка в переулок – разноцветные телефонные провода, подвешенные связистами на стволы деревьев, подпертые специальными шестами. Я слышу сильный гул, треск мотора вдали, за домами и соснами; на том краю поселка со снежного поля взлетает и низко, не набирая высоты, уходит куда-то легкий фронтовой «кукурузник»…
Путь дрезине пресекает воронка. Рабочие начинают перетаскивать свою тележку через разрыв в рельсах, я покидаю их, но иду не по колее, а углубляюсь в поселок, заинтересованный так знакомыми мне и памятными картинами ближнего фронтового тыла. Смотрю на хлопотливую возню обозников, тыловиков. Только лишь немного другой пейзаж – сосны, не мазанки под соломой и камышом, а бревенчатые, крытые тесом, на каменных фундаментах дома, а в остальном – точно вот так же все было и у нас на Среднем Дону, на Курской дуге, под Харьковом. Точно такие же представали глазам картины, если случалось ненадолго попасть с каким-нибудь поручением с передовой в полковые, дивизионные тылы. Я снова будто бы в своей двести четырнадцатой дивизии, снова будто бы с передовой, ищу по указателям нужное мне «хозяйство», и вот сейчас, как часто это бывало, встретится мне земляк или знакомый, не по имени и фамилии, а просто лишь лицом, – где-то когда-то виделись недолго и случайно, но на фронте это уже дружба, братство, и окликнет: «Браток, здорово! Живой?» И мы перекинемся недолгими словами, и тот, у кого получше табачок, от души угостит им другого и еще сыпанет щедрую щепоть: на-ка, браток, сверни потом, – за наше землячество, за доброе знакомство… Сколько я дал сам и сколько искурил таких цигарок, и таких, когда табачок дымился, а его владельца, угостившего меня, уже не было среди живых…
Наконец я вспоминаю, что я прибыл сюда не глазеть праздно и бесцельно, и отправляюсь на двор мебельной фабрики, куда заходит рельсовая колея.
Никакой станции в Поже нет, железнодорожная ветка – фабричная, построенная, это видно, специально ради фабрики, ее нужд. Внутри двора она делится на несколько путей, разбегающихся в разные уголки: к котельной и угольному складу, к лесопилке, где громоздятся под снегом высоченные горы древесной трухи; одна колея ведет в корпус цеха, другая – к длинному кирпичному пакгаузу на каменном возвышении. Он зачернен пожаром, но из всех построек на территории фабрики лишь этот пакгауз сохранился в относительно целом виде. Двери его распахнуты, полусорваны с петель, внутри – пусто, какой-то лом, мусор… Остальное, составлявшее фабрику, ее хозяйство, превращено в золу, в крошево кирпича и железа. По всей территории – глубокие бомбовые воронки. Рельсы порваны, вздыблены. На путях, между путями, в стороне от них, даже на таком расстоянии, что кажется странным, как они туда попали, какая сила их туда перенесла, железнодорожные платформы. В дырах от осколков, гнутые, искривленные, на боку и кверху колесами и вообще без колес. Много цистерн из-под горючего, так же широко разбросанных по всему двору, в решете пробоин, разорванных и смятых так, будто они из простой бумаги и на них наступила чья-то гигантская нога.
И никаких вагонов, платформ с заводским оборудованием, даже следов, что нечто подобное тут было.
Я хожу по путям, рассматриваю платформы, цистерны, а издали за мной пристально следит коренастый мужичок в засмыганном полушубке, валенках, в амуниции стрелочника: на поясе у него дудка и флажки. Что он тут делает, какую справляет службу среди этого разгрома, головешек и мертвого железа, один, с флажками и дудкой, которые ему совершенно ни к чему? Нужно два или три месяца восстановительных работ, прежде чем понадобятся сигнал его дудки, его флажки.
Он тоже не может меня определить: на мне все солдатское, но я без погон, что-то не то ищу, не то с какой-то целью высматриваю. Кто же я?
Наконец он приближается, осторожно завязывает разговор:
– Интересуетесь? Или по делу?
– Да как сказать… И по делу, и так…
– Вы с району иль с области?
– Нет, мое дело совсем другое. А вы что тут?
– Караулю.
– Что именно?
– А все.
– От кого?
– Мало ли… Все же таки добро. Государственное. Надо приглядеть.
– Приказ вам такой?
– Приказа нету. Покуда еще тут без начальства. Я сам понимаю.
У него маленькие зеленые глазки, в них прячется что-то неуверенное, скользкое. Мне хочется подразнить его шуткой, я говорю:
– Караулите, а у вас стрелку сперли.
– Это наши, – говорит он. – Щеченские. Я их знаю. Это они для дела.
И вдруг я его разгадываю.
– Что, у немцев служили?
Секунду-другую он мнется.
– А куда ж денешься… Дорожники все служили, кто остался. И эти вот, что были… Я не хотел, не собирался… А они сразу приказы развесили: кто на дороге служил – в обязательном порядке на регистрацию. Срок три дня. За уклонение расстрел. Куда ж денешься? Два дня не шел, а на третий пошел. Двое детей. Убьют – значит, сироты. Записали и сразу ж – выходи на работу… Это вот все мое хозяйство было, – делает он рукой круговой жест. – Маневровый паровоз у нас тут ходил, своя транспортная служба при фабрике была… Что ж, вышел. А что сделаешь, куда денешься? – взглядывает он мне в глаза, как бы оправдываясь. – Немцы тут сразу дело развернули. Лесу было много запасено, они его на гробы. Тысячами их отсюда везли. А главное – у них там вон, за поселком, аэродром действовал. Только ночью летали. А сюда, по ветке, целыми составами бомбы, горючка. Почти каждую ночь. Быстренько сгрузят, вагоны тут же отгонят – чтоб никаких следов. Отсюда они и Москву бомбили. Большие бомбы привезут, кладут на грузовики, иногда пленные работали, офицер подойдет, хлопает ладонью по бомбе, чисто боровка ласкает, и довольно так, с улыбкой, пленным: «Москау… Москау…» Для Москвы, значит, Москву бомбить будем… А днем не возили. Днем – пусто, никакого движения, будто и не действует совсем ветка. И на поле – ни души, нет ничего, поле и поле. Самолеты они в капониры прятали, сверху сетки, листья, трава. С десяти шагов не разглядишь, не то что сверху… До самой этой вот осени у них так-то шло. Все ж таки долетались. Только-только состав зашел, да большой, эти вот цистерны, платформы с бомбами. И наши – над головой. Фонари повесили, как днем стало, и давай! Не иначе, разведка действовала. А то б разве так вышло складно? Вон там водосток под полотном, бетонная труба. Как я в эту трубу успел! Заполз, втиснулся… На это вот ухо оглох почти. Если кричать – слышу, а нормальным голосом – как за версту…
Он замолкает, мнется, мысли его обращаются к какой-то беспокоящей его думе.
– Теперь вот не знаю – как поглядят… Не по своей ведь я воле, мобилизованный… Ничего такого от себя не делал, только что приказывали… Приезжал тут один, ходил вот так же. Не знаю, кто он, с райкома иль откуда. Я с ним говорил, все ему так вот рассказал. Он говорит, карауль пока, верно делаешь, после разберемся… Что ж, может, и накажут, куда ж денешься?.. Уйти бы мне сразу в деревню, к матери… – сожалеюще заключает стрелочник. – Я так и хотел, да жена – дура. Погоди, погоди, давай поглядим, чего будет… Теперь я себя ругаю, да что ж – в поздний-то след…
– А многие, я слыхал, у вас тут уходили. В леса, в партизаны.
– Сбегали, это верно, а там кто их знает – куда… У нас тут партизан не водилось. Они там, где леса гуще. А тут им несподручно, места открытые, лесочки небольшие, редкие. И не появлялись они ни разу. Да и не дай господи!
– Почему?
– Партизаны бы утекли, а нас бы немцы постреляли. Они где какая диверсия – сразу дорожников хватали. Или, значит, ты с партизанами связан, ихний агент, или твой недогляд. Приговор один – пуля. А то еще' так делали, на перегонах. Объявят ближним деревням: это вот ваш участок, от такого-то до такого столба, а это – ваш. Как знаете, так и караульте, а за путь отвечаете всем народом. Сделалось что на участке – всей деревне расстрел. И баб, и детишек, всех подряд, без никакого разбора… Немцы – они народ такой, у них жалости не жди… Мы для них не люди были…
Морозец не силен, даже приятно, как он холодит, пощипывает щеки. В облачном небе размытым пятном появляется солнце, шевелится в пасмурных клочьях, находит щель – и живой теплый свет ложится на снег, возникают нежно-голубые тени.
Стрелочнику охота поговорить, мне – послушать, оба мы никуда не спешим, свободно располагаем своим временем.
Между тем в громыхании фронта что-то меняется, звуки, их ритм, частота становятся другими. Настолько, что это уже нельзя не заметить, не обратить на это внимание. Я и стрелочник, прекратив беседу, вслушиваемся в плотную пальбу.
– Чтой-то больно зачастили! – говорит стрелочник.
Пальба не только плотная, густая, частая, но она слышится гораздо ближе, в районе самой Щечи. И, что я сразу же улавливаю своим солдатским слухом и что меня неприятно, тревожно настораживает, в новой пальбе нет голоса тяжелых пушек, а только танковые орудия, бронебойки, пулеметы, сухое мелкое тырканье автоматов и, как просыпанный, скачущий по полу горох, перекаты винтовочной стрельбы.
Из-за пакгауза не видно Щечу. Я выхожу за него, туда, откуда можно обозреть все отделяющее от Щечи поле, серо-седой, продолговато растянутый остров леса с розовой башней станционной водокачки. Рядом с нею поднимается султан темного дыма, еще несколько дымных столбов растут над щетиной леса, окружающего станцию. Какие-то фигурки, их много, скопом и рассеянно бегут по целинному снегу от леса влево, на пологий подъем, к его гребню. С ними плоской коробочкой движется танк и стреляет назад из повернутой пушки. Другие фигурки, их тоже много, бегут в сторону Пожи, куда-то ненадолго пропадают, – они неясно видны, в маскировочных белых одеждах, сливаются со снежным пространством.
Вот еще целая масса бегущих выкатывается из щеченского сосняка; их опережают грузовые автофургоны, конные сани; разнородная эта масса движется тоже на увал; верно, там есть накатанная дорога, может быть, не одна. Появление бегущих подбавляет, усиливает разнобойную, нервно-поспешную стукотню выстрелов. От танкового ствола отскакивает шарик огня и дыма; спустя несколько мгновений доходит резкий, тугой удар. В сосняке мелькает ответная вспышка, раздается такой же крепкий орудийный удар… Отходящий танк останавливается. Он словно бы растет вширь, – это из-под него ползет, клубится черный дым; пушка его склонена в снег и больше не стреляет.
Что за чертовщина?
Мне хочется встряхнуть головой, протереть глаза, как будто то, что я вижу, это мне лишь мерещится, это только дурное наваждение…
Среди мушиных крапин человеческих фигурок вскидываются фонтанчики минных разрывов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31