А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Я с вашей мамой знаете где познакомилась? На бирже труда, – заговорила Милица Артемовна, сидевшая от меня слева, так ей было удобней выходить в кухню. Ее руки в тонкой, желтоватой коже, оплетенные жгутами вен, протягивались, сновали совсем близко от моих глаз. В них была сноровистость хватких лапок маленькой обезьянки. Да и лицом своим Милица Артемовна слегка напоминала обезьянку: все мелкое, дробное – темные, двумя бусинами, глаза, короткий, чуть вздернутый носик, прозрачные, светящиеся насквозь ушки – и несоразмерно великие в сравнении со всем этим, выдавшиеся вперед челюстные дуги, крупные зубы, постоянно открытые, точно на них не хватает губ. Сходство усиливало еще и то, что постоянно присутствует в обезьяньих мордочках: смешение трогательной, подкупающей детскости и чего-то совсем старческого, мудро-печального, точно маленькой обезьянкой прожита бог весть какая долгая, столетняя и даже еще большая жизнь, с тем итогом, который выражен в известных библейских словах: во многом знании – много печали… Старушкой, старушкой смотрелась Милица Артемовна, но – разве же они старушки с Александрой Алексеевной, и той и другой всего пятьдесят с небольшим, даже порогом старости считать такой возраст еще нельзя…
– Вы, наверное, даже не знаете, что представляли собой биржи труда, – обнажая в улыбке все свои крупные передние зубы, находящиеся впереди ее остального лица, вела Милица Артемовна свой рассказ. – Когда вы подросли, их уже не было, ликвидировали. Биржи труда существовали в двадцатые годы, в них на учете состояли все, кто не имел работы. Тогда было очень много таких людей. Все периодически ходили узнавать о вакантных местах, отмечаться. Многие безработные были люди умственного труда, учителя, даже ученые, представители искусства – музыканты, артисты, художники. Но еще больше людей было вообще без профессий. Раньше они как-то жили, занимались частным предпринимательством, торговлей, имели дома, сдавали их под жильцов, существовали на свои наследственные капиталы. В революцию все это у них отобрали, так жить было уже нельзя, надо было заниматься общественно полезным трудом, поступать на государственную службу. На биржу ходило и много инженеров, техников, просто рабочих, промышленные предприятия действовали тогда еще не все или не в полную меру. Получить работу – это было счастье, вы даже не представляете какое. Человек благодарил судьбу, держался за доставшееся место, работал изо всех сил, как только мог, на полную совесть, потому что его всегда могли заменить другим. Бывали чистки, сокращения штатов. Кто вел себя нерадиво – увольняли без всякой жалости. И тогда опять биржа, длинные очереди. Люди становились с раннего утра, а биржа откроется, вывесят списочек по профессиям – сколько кого нужно, а он вот такой коротенький… Мы с вашей мамой были учительницы, к одному окошку всегда становились. Однажды стояли вот так и заговорили. И, знаете, выяснилось, что у нас почти одинаковые биографии. Ваша мама из простой семьи сельского учителя, в нужде росла, и мои родители тоже простые люди, без средств, отец на сорокарублевом жалованье всю жизнь конторщиком служил. Она ради высшего образования самостоятельно, без всякой материальной поддержки поехала в Петербург, на женские курсы, сама себя там содержала, зарабатывала частными уроками, репетиторством. И я тоже поехала и так же точно жила, только в Киеве, потому что там у меня две тетки находились и была надежда, что возле них мне будет легче, чем в Петербурге или Москве, где у меня совсем никого не было из родственников. Но тетки мне ничем не помогли, они были скупые, хотя жили в полном достатке, даже богато, имели свои дома, у одной муж нотариус был, у другой – ветеринарный фельдшер. Тот даже еще больше зарабатывал, служил и еще частная практика у него обширная была. Помню, при первом же нашем разговоре мама ваша рассказала, как они ночами, студенты и курсистки, дежурили за дешевыми билетами на Шаляпина. А мы тоже дежурили, на всех знаменитостей, что приезжали в Киев с гастролями. На Собинова, помню, несколько дней стояли и все-таки попали, на галерку, в последние ряды, но довольны были ужасно, аплодировали ему так, что потом ладони болели. А он на «бис» раз двадцать выходил, повторял арии, этот концерт он давал для демократической публики, для молодежи, студентов. На обычных концертах с дорогими билетами, когда собиралась, в основном, буржуазия, богатая интеллигенция, он так охотно не бисировал… И вот однажды нам с Людмилой Васильевной одновременно предложили работу, ей – в библиотеке, а мне – в управлении сберегательными кассами. Совсем не по нашим специальностям, но что же было делать: хоть такая, но работа, жалованье. А отказаться – еще неизвестно, чего мы дождемся и когда… Мы даже не колебались, сразу же изъявили согласие. Считали – временно, пока, а там – подыщется что-нибудь получше. И так и остались, она – библиотекарем, а я – вот уже двадцать лет на том же самом месте… Зарплата маленькая, но я уже привыкла, меня ценят, коллектив у нас хороший… В эвакуации все в разных местах были, а сейчас опять все вместе собрались, почти тот же состав, новых совсем немного. Под Октябрьскую годовщину местком мне талон на валенки выделил. На все управление всего семь талонов дали. И вот, представляете, – мне. Я даже не ожидала, не руководящий работник, беспартийная, самая обыкновенная, рядовая служащая… Просто знают, что у меня ревматизм, что из эвакуации я вся больная, простуженная приехала, сын и муж на войне погибли, и ездить мне на работу далеко. И вот на заседании месткома все это учли, приняли во внимание, Я так тронута была, когда узнала…
Милица Артемовна вдруг отвернулась, склонила голову, лицо ее исказилось, она быстро поднесла к глазам край салфетки, подбирая закапавшие слезы. Пытаясь улыбнуться, неловко махнула рукой, как бы прося этим жестом простить ее за слабость, чувствительные нервы…
Долгим вышло мое пребывание в гостях. Я совсем не предполагал, что просижу столько.
Белый зимний день незаметно перешел в вечер, за окнами посинело, синь сгустилась в лиловые чернила. Окно, обращенное на запад, перепоясала густобагровая полоса заката, заштрихованного тонкими, опушенными инеем ветками вишенника. Багровая заря медленно погасала в морозной дали, за потонувшим в сугробах садом, за горбиками крыш, за розовато-сиреневыми султанчиками дымов, вытянутых из печных труб.
Над столом горела старинная висячая керосиновая лампа с круглым эмалированным абажуром, засунутая до войны вместе с разным хламом в кладовую и уцелевшая на счастье. В ее мягком теплом свете на столе лежали фотографические карточки, некоторые – на плотном картоне с золотым тиснением, фамилиями старых городских фотографов, в ателье которых когда-то были сделаны эти портреты, – Тираспольского, Селиверстова.
– Это я еще гимназисткой, в последнем классе Мариинской гимназии… – говорила Милица Артемовна, перебирая карточки и поочередно, протягивая их мне. – А это я в Киеве, как раз после экзаменов за первый курс… А это Владимирская горка и я с подругами, видите, какие тогда платья носили, юбки – до каблуков, широкие, нынешних три платья из одной такой юбки выкроить можно… А это Сашенька, видите, какая она чудесная была в шестнадцать лет… Она так изумительно каталась на коньках в городском саду! Зимой там заливали аллеи, вечером по воскресеньям горели огни, играл военный духовой оркестр. Собиралось множество гимназистов и гимназисток, молодые чиновники, просто публика, – посмотреть на катание. Были такие мастера, на удивленье! Но Сашенька была всех изящней. Я до сих пор это прямо как глазами вижу: она приходила в темно-синем жакете с узкой талией, белый горностаевый воротничок, белая меховая опушка на рукавах и снизу, белая шапочка, пышная белая муфта… Легкая, воздушная, не катится, а словно летит по аллее, как снежинка… Гимназисты очередь устанавливали, чтобы с ней один круг прокатиться, и страшно ревниво следили, чтобы ее не приглашали реалисты из Чернозубовского реального, почему-то с ними вражда была, во всем соперничали, даже до драк доходило. Если где-нибудь на улице или в общественном месте какая-нибудь свалка, подрались учащиеся, так это обязательно гимназисты и чернозубовцы…
На карточке, о которой говорила Милица Артемовна, была изображена совсем юная девушка, с пышно-тяжелой, высоко, затейливыми воланами уложенной косой, в строгой гимназической форме со стоячим белым воротничком, с гордо откинутой головой на тонкой шее, с красивым рисунком чуть пухловатых, еще не расставшихся с детством губ, независимо смотревшая куда-то в сторону мимо зрителя, в какую-то соблазнительно-прекрасную даль, в которую уже выбран путь, так мало похожая на нынешнюю Александру Алексеевну, что, если бы не пояснения Милицы Артемовны, я ни за что бы не догадался, кому принадлежит этот портрет. «Быть молодым – это в сказку поверить, сказку из жизни создать…» Дорогой, близкой подруге Милочке – на «пороге жизни», – было написано чернилами тонкой вязью на обороте, с ятями и твердыми знаками.
Сколько же играло в душе, во всем организме молодых, еще не испробованных в деле сил, какая же была окрыленность и вера в свою светлую, счастливую предназначенность, чтобы родилась такая надпись, такие строки, чтобы так четко и уверенно вывела их рука…
Александра Алексеевна взяла эту карточку после меня, подержала с минуту, как-то почти равнодушно, незаинтересованно. Я не заметил, чтобы ее лицо выразило какие-либо чувства, например, сожаление о минувшей юности, свежести и красоте, что у нее были когда-то. Она смотрела так, будто глядевшая с фотографии большеглазая, с гордой осанкой девушка не имела с нею ничего общего, была для нее совсем чужой и незнакомой. Меня это удивило, озадачило; сейчас мне это понятно, а тогда, почти такой же юный, я не имел еще представления о том, как дальность времени, прожитой жизни разобщают человека с прошлым, со своими же изображениями.
Передо мной прошли и те фотографии, что обещала Александра Алексеевна, – с моим отцом в группе врачей и госпитальных сотрудников, запечатлевшие отдельные моменты госпитальной жизни: выгрузку раненых из санитарных фургонов, раздачу обеда в палатах, операцию в хирургическом кабинете, – забинтованный бородатый солдат на операционном столе, сестры и врачи в белых халатах, шапочках. Все смотрят в объектив, раненый тоже, выражение у него довольное, он простой крестьянин по виду, может быть, даже ни разу в жизни не фотографировался, и ему приятно, он польщен, что попадет «на карточку».
Я долго вглядывался в отца, таким мне уже не пришлось его видеть: моложав, статен, крепкая грудь, английского покроя френч с верхними и нижними накладными карманами, щегольские галифе, блестящие, до колен, хромовые сапоги с узкими, оттянутыми носками, портупейные ремни на плечах. Коротко подстриженные, искусно подбритые усы, короткая стрижка, волосы зачесаны наискось, назад, еще почти черные, лишь на висках – не старящая, а украшающая, мужественная проседь… В памяти у меня он остался совсем другим, последних своих лет: исхудалым, почти костлявым, белоголовым, как лунь, с тяжелыми складками морщин на лице, вставными зубными протезами из розовой пластмассы, которые он на ночь вынимал изо рта и клал в стакан с водой… Его неотступно домучивала сердечная слабость, он подолгу лежал в больницах, и мы ходили с мамой туда его проведывать, носили в баночках мед, потому что считалось, что мед полезен сердечникам, зимой – румяные яблоки, дорого покупая их на рынке. Уйдя из больницы, я всегда обнаруживал одно или два из этих яблок у себя в карманах, незаметно положенных отцом. Периодами ему становилось лучше, его друзья-врачи старались, как только могли, чтобы поставить его на ноги, доставали какие-то редкие лекарства, помню, даже выписывали из Швейцарии через одного эсперантиста; он вновь принимался за работу в поликлинике, и тогда в доме все вечера напролет трещал телефон, звонили коллеги, договаривались, чтобы отец посмотрел, проконсультировал их больных, звонили знакомые, прося отца принять их знакомых или родных, сами больные, множество разных других людей, нуждающихся в советах, помощи, содействии. У отца была врачебная слава в городе, и эта слава лежала на нем бременем, от которого он изнемогал, которое верно и неуклонно его губило. Вместо сокращенных часов, предписанных ему после очередного отлеживания, он скоро начинал работать опять полные дни, а затем и сверх всяких норм, потом уже и вечерами его увозили на какие-то консультации, консилиумы, – и все это кончалось для него новым срывом в здоровье, опять долгой постелью в больнице или дома. А года за два до начала войны он совсем выбыл из строя, – как казалось, уже навсегда. Оформил пенсию, полностью отказался от всякой работы, даже от редких консультаций, превратился в домоседа. По целым дням слушал радиоконцерты, разбирал шахматные задачи; он очень любил шахматы, не столько играть, сколько распутывать головоломки: мат в два хода, мат в три хода. Заметно тосковал от безделья, своей ненужности, тоска его была нестерпима, как зубная боль. Мама говорила, утешая, успокаивая: ты свое отработал, сколько ты сделал, оглянись! Теперь отдыхай… Мне, школьнику, все время ловчившему, как бы поменьше загружать себя уроками, удрать с занятий на новый кинофильм или чтобы погонять мяч на стадионе, отцовская свобода казалась завидной: делай что хочешь, никаких обязанностей, никакого гнета. Шахматы, радио, книги… Это же лафа! А это была трагедия, которую я не понимал…
На кухне засвистел, зафырчал чайник, загремел крышкой, шумно плеснул на плиту.
Милица Артемовна, позабывшая про чайник, ахнула, вскочила с места и кинулась его унимать.
Чай настоялся густой, ароматный, темно-рубинового цвета. Немцы основательно обшарили дом, когда владели этой частью города, заглянули во все его углы, забрали все мало-мальски ценное из того, что в нем оставалось. Даже старую испорченную швейную машинку, – сказала Милица Артемовна. Но почему-то не тронули чайную заварку в кухонном столике. То ли попались немцы, не пьющие чая, то ли побоялись отравы. И так же необъяснимо остались в нем и уцелели несколько чашек из сервиза, что когда-то муж и сын Милицы Артемовны подарили ей ко дню рождения.
Александра Алексеевна, не разбавляя, точно угадав мое желание, налила из заварника в одну из чашек и сказала, пододвигая ее мне:
– Папа ваш любил такой… Не признавал никаких эрзацев – фруктового, морковного, свекольного. Тогда, в восемнадцатом, девятнадцатом, только такой и пили, а он посылал кого-нибудь на черном рынке обязательно ему настоящий купить, даже спекулянтские цены его не удерживали…
Карточки, стопой, друг на друге, перемешанные, как мы их смотрели, все еще лежали на столе. Верхняя была повернута ко мне, и, занятый чаем, я время от времени поглядывал на нее, на тесную многолюдную группу госпитального персонала, расположившуюся на ступенях какого-то барского особняка с облупленными колоннами. В центре, как главное, начальственное лицо, отец в своем перехваченном ремнями френче, рядом, у его плеча, явно в неслучайной близости, там, где, соблюдая ранги, должен был бы находиться кто-либо из помощников или заместителей, кто-либо второй по значению из врачей или фельдшеров, но никак не канцелярская машинистка – тогдашняя Шурочка Анжелина… Солдатская фуражка со звездочкой, коротко, почти по-мужски подрезанные волосы, кожаная куртка, взгляд – отважный, молодой, веселый… Всего четверть века назад… Конечно же, она любила отца, эти слухи и намеки верны, не нужно никаких других доказательств, одна вот эта фотографическая карточка – уже неоспоримое доказательство. Все, что было у Шурочки Анжелиной к отцу, выражено на ней так ясно, так красноречиво… Не канцелярской служащей стоит она возле отца, а по меньшей мере – адъютантом или ординарцем, были такие случаи, я читал, слышал рассказы, их и в эту войну было немало, когда у командира в ординарцах, адъютантах, вестовых оказывалась женщина, и не просто несла службу, обязанности, но была самым близким, доверенным лицом, другом, из любви, преданности, восхищения готовая в огонь и в воду за своего командира, закрыть его своим телом от пули врага, отдать, не задумываясь, ради него жизнь. Большей частью так и бывало, почему и передавались из уст в уста, занимали людей эти рассказы, – и спасали, и погибали, беззаветно и преданно, совершенно так, как любили…
Как совсем по-другому могла бы сложиться отцовская судьба, а с нею – и моя тоже; как близко это было… И вот сейчас эта женщина, сидящая за столом напротив меня, с широким, некрасивым, мучнисто-бледным лицом, голубоватыми отечными мешками под глазами, была бы моя мать… И сам я был бы не тот, что есть, другой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31