А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Так же делали и другие. Рыбкин же подтаскивал тележку как можно ближе к станку, почти вплотную, чтобы не делать с отливкой и шага. Взявшись одной рукой за горловину, другой за донце, он не поднимал ее, а только поворачивался к станку, держа ее в опущенных руках на уровне колен. Затем, подтолкнув болванку коленом, он одним рывком рук и тела вскидывал ее и точнехонько вставлял донным концом в патрон. Оставалось только нажать на другой конец и вдвинуть отливку в патрон всю.
Однако мне нравилось работать ночью. Поспав потом до полудня, я имел в своем распоряжении еще немалую часть светлого дня и мог ходить по городу по разным своим делам, чаще – просто рассматривая, во что превращены с детства знакомые мне улицы, здания, переулки, опять возвращаясь на одни и те же места – в каком-то бессознательном, упорно держащемся во мне неверии, что все действительно так, как я вижу…
На другой день после посещения Александры Алексеевны я встал во втором часу, умылся из ведра над тазиком, не разогревая, доел оставленный накануне суп. Он застыл, соли в нем не хватало, и видом, и вкусом он походил на клейстер.
Старый мой дом тянул меня к себе. Это чувство являлось каждый день. Сегодня оно было почему-то особенно сильным, почти убеждением, что я обязательно что-то для себя там найду, встречу кого-то из друзей, родственников, знакомых. Отсутствие всех тех людей, что наполняли город прежде, делало его для меня вдвойне пустынней, вызывало чувство тоскливой горечи даже гораздо больше, чем кварталы сплошных развалин. Мне следовало бы заняться другим – поискать сапожного мастера, починить сапоги, у них уже начали отрываться подметки. Но мне казалось: если я не пойду, – я непременно пропущу то, что я ищу, жду, что приготовлено мне именно сегодня.
Через час я был уже на Садовой, там, где немо и черно вздымался остов, скелет нашего пятиэтажного дома. Его называли Домом специалистов, под этим названием его знали почти все горожане; в нем жили врачи, научные работники, преподаватели вузов, университета.
Девственно-светло белел, выстилая улицу, глубокий снег, и оттого, что он был так бел, чернота развалин, закопченных стен, облизанных огнем оконных проемов выглядела нестерпимо резкой, кричащей. В этой черноте была абсолютная безжизненность, необратимая, навечная умерщвленность.
Ни одной человеческой фигуры не было на всем протяжении улицы. Чувство, позвавшее меня сюда, оказалось обманным: ни возле дома, ни во дворе никто меня не ждал, я никого не встретил. Только редкие, полузаметенные человеческие следы пятнали ровную белизну снега во дворе, вели внутрь здания и выходили из него: видимо, кто-то из старых жильцов, подобно мне, приходил к дому узнать, увидеть, что с ним стало, может быть – тоже с надеждами кого-то здесь встретить, найти.
Карабкаясь по заснеженным навалам битого кирпича, штукатурки, я пробрался через дыру окна внутрь здания, тем путем, каким пробирался уже не раз, посмотрел вверх, на стены с обрывками водопроводных труб, кое-где хранившие следы разноцветной комнатной краски. Там, наверху, на высоте четвертого этажа, где сейчас были просто воздух, пустота, находилась наша квартира. Ничего не осталось от нее, со стен даже осыпалась вся штукатурка, обнажив темно-бурый, потрескавшийся от пожара кирпич. Стены оканчивались неровными зубцами, над ними, над всей пустой коробкой обширного здания, как крыша, серело пасмурное небо, сеявшее редкий, мягкий снежок.
Я выбрался на улицу, постоял возле дома, на узкой тропинке, протоптанной пешеходами. «Проверено, мин не обнаружено. Рыбаков», – криво лепились на уличной стороне здания зеленые буквы, сделанные толстой кистью. Такая же надпись зеленела на стене соседнего дома, на обгорелых развалинах через улицу. «Проверено, мин не обнаружено. Проверено, обезврежено от мин. Рыбаков», – почти на всех руинах города, на фундаментах деревянных домов, слизанных пожаром, пестрели эти росписи Рыбакова. Кто он был, этот неизвестный смельчак, прошедший с миноискателем по развалинам только что отбитого у немцев города, рискуя подорваться на каждом шагу, мужеством и умением своим сделавший так, что теперь по городу можно ходить и можно ездить, можно в нем жить и работать, – простой ли сапер или командир саперов? Каждый раз мне невольно приходило это в голову, когда я натыкался глазами на настенную роспись Рыбакова. Услышал ли он хоть настоящую благодарность себе или, как часто было у таких незнаменитых тружеников войны, сделал свое дело и, будто ничего особенного не совершив, пошел дальше, на новые поединки со смертью, в другие освобожденные села и города… Я и сейчас не знаю ничего об этом Рыбакове, чья фамилия и после войны долго еще оставалась на городских улицах, и не знаю ни одного человека, который бы о нем что-либо знал…
Медленно, потому что спешить мне было некуда и не для чего, уже просто ради свидания с городом, длящегося с того дня, как я в него вернулся, я побрел вдоль по Садовой, вышел на перекресток со Студенческой, к «Гармошке», длинному желтому дому, выстроенному уступами, гармошечными зубцами. Студенческая простиралась такой же белой гладью, на выгоревшей «Гармошке» виднелась помета Рыбакова: он побывал и тут в поисках поставленных немцами мин.
«Гармошка», Студенческая… Раньше она называлась Грузовая. Она вела к станции, ее покрывал крупный булыжник, медлительные битюги с пышными гривами, впряженные парой, тащили по ней большие телеги с громоздкой, тяжкой кладью…
Сколько же хранит моя память! Детство, школа, а в семнадцать лет уже война – и все оборвано, смято, уничтожено, но сколько воспоминаний, сколько живет в каких-то ничтожно малых клеточках мозга, с такой яркостью, физической ощутимостью, будто сама доподлинная явь во всей своей материальности переместилась в эти клетки.
Большой кирпичный дом на левой стороне Студенческой, чуть отступивший от улицы вглубь, за железной узорчатой оградой… Накануне войны тут помещалось училище связистов. По вечерам курсантов выводили на прогулку, и они плотным строем, повзводно, маршировали по ближним улицам, по нашей Садовой, дружно, крепко, в лад топая сапогами, и пели во всю силу своих голосов – «Стоим на страже», «По долинам и по взгорьям», «Три танкиста», но чаще других, видно, эта песня была любимая, – про девушку в синем берете. В том, как они крепко, дружно топали казенными подкованными сапогами, как увлеченно, горласто пели, угадывалось, какой в них еще непочатый запас молодости, силы, здоровья, как им самим приятно, что они такие молодые, здоровые, сильные, могут так петь и так маршировать и скоро будут командирами в хрустящих ремнях, не в этих тяжелых и грубых, кирзовых, а в мягких, хромовых, испускающих солнечных зайчиков сапогах, с малиновыми кубарями в окантованных золотом петлицах, с новенькой светло-желтой кобурой на ремне, оттянутой тяжестью блестящего от масла пистолета. На классных занятиях и в поле, возле Ботанического сада и СХИ, они учились, как действовать на войне, разматывали с катушек провода, но вряд ли кто из них даже приближенно представлял себе, что же это такое – война, какой она будет, и уж, конечно же, никто не думал, что их учебные поля всего через год станут полем настоящего сражения, а город и улицы, по которым они ходят, обратятся в развалины, и даже от их училищного здания останутся лишь косые, зубчатые гребни стен… Где они, эти молодые, крепкие, веселые, горластые ребята, сколько из них еще могли бы спеть песню о девушке в синем берете, с которой они ходили по этой улице?..
Руины, руины, холмы искрошенного, раздробленного кирпича, торчащие из-под снега ржавые, скомканные листы кровельного железа, обрывки водопроводных труб…
Я пересек Комиссаржевскую, прошел за перекресток. Справа открылась ровная белая пустошь стадионного поля. Сюда мы бегали мальчишками, подросши и осмелев отлучаться от дома, пролезали сквозь планки деревянной ограды посмотреть спортивные праздники; сюда я ходил на занятия футбольной секции, страшно гордый, что наш тренер – настоящий футболист, что во время занятий мы надеваем одноцветные форменные майки и настоящие бутсы с гетрами. Сюда нас классами приводили школьные физруки сдавать нормы на значок «Будь готов к труду и обороне». Здесь, уже десятиклассниками, мы маршировали с винтовками, когда у нас были уроки военного дела. И когда мы шли строем под громкий отсчет нашего военрука, касаясь плечами друг друга, неся на себе приятную тяжесть боевого оружия, нас тоже наполняло бодрое, духоподъемное ощущение своей крепости и своей боевой силы, мы чувствовали себя защитниками страны, на которых можно положиться, с которыми не страшны никакие угрозы и опасности, – что там какие-то самураи, какие-то фашисты, раз есть мы – в таком ладном, крепком, спаянном, послушном командам строю, с испытанными не в одной войне винтовками на плечах.
Рядом со стадионом, сколько я себя помнил, всегда возвышалась на металлических опорах серая громада водонапорной башни. Она была так высока, что в дождливую погоду провисшее мокрыми облаками небо кутало ее в туман, до половины скрывало из глаз. Когда я читал Уэллса «Борьбу миров», машины марсиан, прилетевших на землю, представлялись мне не иначе, как в образе этой башни, вознесшейся на тридцатиметровую высоту на тонких паучьих ногах. Сейчас бак, треснувший, расколовшийся, лежал на земле, среди хаоса металлического лома, перекрученных, узлами сплетенных балок. Отступая из города, немцы подорвали его толом вместе с другими насосными станциями: пусть помучаются горожане без воды, пусть походят с ведрами на реку по обледенелым кручам, пусть нельзя будет пустить в действие ни один завод, ни одно предприятие, хлебопекарни, паровозное депо, – ведь вода нужна для всего, в каждом деле…
Следующий перекресток загораживала баррикада из мешков и ящиков с песком. Перед нею из-под снега густо щетинились обрубками рельсов противотанковые ежи. Их раздвинули на ширину, чтобы могла проехать грузовая автомашина, в центре баррикады был тоже проделан проезд, а на большее, как видно, у сделавших это людей пока не было ни сил, ни времени, баррикаде предстояло еще долго загораживать улицу, как и другим таким же уличным баррикадам, спешно возведенным в июле сорок второго, в те часы, когда немецкие танки ворвались в город и камни мостовых захрустели у них под гусеницами…
Потянулась длинная ограда бывшего кадетского плаца из поперечных железных прутьев. Он был ровный и плоский, как доска для раскатки теста, и так обширен, что с середины казался бескрайним, ничем не ограниченным, ограда пропадала из глаз. Осенью сорок первого, когда немцы взяли Курск, Щигры, подошли на полтораста верст к городу и «юнкерсы» стали появляться даже днем, выскакивая над заводскими трубами, над крышами из низкого облачного неба, сбрасывая десяток-другой бомб и снова уходя в облачную пелену, на плацу поставили зенитные пушки с девчонками-зенитчицами в неуклюже-толстых шинелях, буро-зеленых касках. Издали они походили на толстенькие грибы боровички. Эти боровички копошились у орудий, у дальномеров и стреляли в «юнкерсы», пятная белое небо грифельно-темными клубочками снарядных разрывов. Был октябрь, все деревья на краю плаца и в соседнем Первомайском парке были в янтарно-желтой листве, шел мокрый снег, густо налипал на листья и от залпов зенитных пушек, сотрясавших воздух, срывался тяжелыми комьями…
Почему у меня осталась в глазах эта картина, молодые, тонкие, посаженные лишь год назад, будто горящие пламенем, стронцианово-желтые кленки за чугунной оградой, с приопущенными, отягощенными ветками, срывающиеся комья пухлого, кристаллического снега, их шорох по листьям, слышный между залпами, сквозь гулкие перекаты многократного городского эха? В один из этих дней я торопливо шел здесь же, мимо плаца, с каким-то делом, с каким – не помню, а первый ранний снег и клены – помню со всей отчетливостью… Очень уж прекрасны были в тот год все осенние краски и белое, что добавлял в общую картину медленно, мягко опускавшийся крупными хлопьями снег, и так было тогда тревожно, мучительно на сердце, и так разителен контраст, раздирающая душу несовместимость: левитановская, элегическая, славящая жизнь красота и грусть привядших цветников, парковых деревьев – и грубая, мрачная, безжалостная сила подошедшей почти вплотную войны, рвущие барабанные перепонки залпы, взрывы, «юнкерсы» в небе, смерть всему живому – в стонущем завывании их моторов, в черном, тупо обрубленном кресте их крыльев и фюзеляжа, возникающем с бредовой навязчивостью над обреченным городом…
Обогнув по двум сторонам квадратное поле плаца, я вышел на Проспект, к стенам огромного здания, где находилось управление железной дороги. Петровский сквер напротив выглядел голо: деревья обглоданы осколками, почти без ветвей, посередине – розоватый гранит, постамент памятника – пустой, сиротливый, ограбленный: бронзового Петра увезли немцы – переплавить на патронные гильзы.
Через улицу, справа от сквера, будто ослепшее, потерявшее глаза, зияло выбитыми окнами памятное мне здание. У его дверей на краю тротуара чернели две невысокие, круглые, конусом, гранитные тумбы. Они остались от прошлого еще века, их щадили все события, все вихри, проносившиеся за время их долгого существования, словно бы судьба выбрала их в немые свидетели, очевидцы Истории. Пережили они и гибель города. В здании помещались различные учреждения: адвокатура, суд, юридическая консультация, еще что-то, а как только началась война – весь низ занял штаб истребительного батальона, собранного из молодежи и пожилых, непризывного возраста горожан. В одной из комнат – с решетками на окнах – находилось оружие: винтовки в пирамидах, дегтяревские и даже станковые пулеметы – тяжелые тупорылые «максимы» на литых, чугунных колесах. Я тоже стал бойцом-истребителем по направлению райкома комсомола. В назначенный день и час наш взвод собирался в одной из комнат первого этажа, совершенно пустых, только с лавками вдоль стен, зашарканными множеством ног полами. Нам выдавали винтовки, мы крепили на поясных ремнях подсумки с патронами. Вот к этим черным гранитным тумбам на краю тротуара подъезжали полуторки, каждый раз – новые, с каких-нибудь городских предприятий; мы забирались в кузов; скамеек не было, стояли, держась друг за друга, а крайние – за борта, – и ехали, не зная, куда нас везут. Мы никогда не знали этого заранее, пока не прибывали на место: все совершалось в строжайшей тайне. Нас привозили, и тогда командир открывал нашу задачу: охранять в эту ночь мост или загородную водокачку или стоять на дорогах постами, проверять документы и груз у всех, кто идет и едет в сторону города. Или в этот раз нам поручалось прочесать леса, приречные пойменные заросли на случай – не затаились ли вражеские ракетчики, чтобы сигналить своим самолетам. Я смотрел на выгоревшее изнутри здание, и мне вспоминался тот тревожный холодок в груди, то дерзостное, отважное, веселое возбуждение, с которым мы забирались в грузовик, ехали, слушали командира, объяснявшего, задачу, расходились по постам или растягивались в цепь, с винтовками, наперевес входя в сырые, сумеречные лесные заросли. Это были уже не военные игры, которыми мы занимались в пионерских лагерях, на школьных занятиях по военному делу, это была уже настоящая война, и все было абсолютно всерьез: в руках у нас были винтовки с армейского склада, заряженные боевыми патронами, в кустах мог быть настоящий враг, оттуда, навстречу нам, могла вылететь смертоносная пуля, граната. Признаться вслух было нельзя, и мы друг от друга это скрывали, но, отправляясь на задание, каждый про себя, хоть мельком, все же думал: вернется ли он назад или эта ночь окажется последней?..
Немцы шли к Москве, занимали Украину; батальон редел, таял: призывали юнцов, призывали пожилых, все поднимая границу возраста, подлежащего мобилизации. Нас становилось меньше, и с нами происходило то, что происходит в боевой части на фронте, несущей потери: оставшиеся чувствовали на себе возросший долг, как-то плотнее смыкались, и все острее хотелось совершить что-то настоящее, боевое, доказать свою отвагу и готовность к жертвам. Нам уже было мало просто охранной службы, ночных рейдов в окрестностях города. Самые нетерпеливые, не желавшие дальше ждать, писали для военкомата на листках бумаги: «Прошу добровольно отправить на фронт…» Наш маленький, с пронзительными черными хохлацкими глазами командир, пулеметчик на германской, кавалерист в гражданскую, усмехался и говорил таким: «Не забудут вас, не беспокойтесь…» Но сам он давно уже отнес такое заявление, потихоньку от нас, и не одно…
На правой стороне Проспекта, на которую я вышел, так же слепо зияло пустыми окнами и так же угрюмо чернело обугленными стенами здание областной библиотеки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31