Американка сформировалась в результате целого ряда самопожертвований, и ее главное очарование таилось именно в том, чем она пожертвовала. Присмотревшись к ней поближе, нетрудно было убедиться, что она, по-видимому, из последних сил старается во всем следовать мужчине, чей ум и руки отданы механизмам. Типичный американский мужчина не выпускал из рук руля и не сводил глаз с петляющей дороги: вся его жизнь зависела от того, сумеет ли он мчаться по ней со скоростью сорок миль в час, повышая ее до шестидесяти, восьмидесяти и даже ста, и ему было не до чувств, томлений или безумной любви, как было не до виски или других возбуждающих средств, если он не хотел сломать себе шею. Одновременно заниматься машиной и женщиной он не мог, и ему пришлось предоставить женщине, даже собственной жене, самой выбирать себе дорогу, и она — чему весь мир свидетель — пыталась найти ее там же, где и мужчина.
Чаще всего это приводило ее к трагическому результату, что в истории женщины не ново. Трагедия — удел женщины, начиная с Евы. Ей всегда недоставало физической силы — ее сила заключалась в том, олицетворением чего была Венера. Сила женщины состояла также в инерции вращения, а осью ее вращения были колыбель и семья. Мысль, будто женщина слаба, поставила историю человечества с ног на голову. Это была палеонтологическая ложь, над которой посмеялась бы даже самка обезьяны эпохи эоцена. Однако зерно истины тут, несомненно, было: если женская сила не будет прилагаться к своей извечной оси, она неизбежно найдет себе новую область применения, поплатится же за это семья. Преуспевая на новом поприще, женщина станет бесполой, подобно рабочей пчеле, и утратит энергию инерции в продолжении рода.
Старая как мир история! Женщины всегда восставали. Они делали своим оплотом религию — уходили в монастыри, в самопожертвование, в добрые дела — или дурные. Изучая женщину двенадцатого века или четвертого, времен Гомера или первобытных времен, историк видел одну и ту же женщину, вдохновленную иллюзиями рая или ада — тщеславием, интригами, ревностью, любовью к чудесам. Но американская женщина не знала ни иллюзий, ни тщеславных стремлений, ни новых источников брожения; у нее не было против чего восставать — разве только против материнства. Тем не менее с каждым годом восставших становилось все больше, пока они не заполонили все пути к восстанию. Даже поприще добрых дел по сравнению с двенадцатым веком сильно сузилось. Социализм, коммунизм, коллективизм, анархизм, сулившие блаженство на земле любому представителю мужского пола, отрезали женщине и те немногие пути, которые ей открыл капитализм, и она увидела перед собой будущее, где ей было уготовано место только в качестве штампованной фабричным способом обобществленной самки.
Рассчитывать на помощь мужчины ей не приходилось: инстинкт силы делал его слепым. Церковь знала о женщине больше, чем когда-нибудь будет знать наука, и историку, изучавшему истоки христианства, порою невольно приходило на ум, что церковь — создание женщины и что она создала ее как протест против засилья мужчины. Порою Адамс готов был утверждать, что причина, по которой мужчина ниспроверг церковь, таилась в ее женском начале. Но когда церковь была ниспровергнута, у женщины не осталось иного прибежища, кроме того, которое создал для себя мужчина. Она была свободна; ее разум больше не туманили иллюзии; ее не тяготили требования, предъявляемые к ее полу; она отбросила все, что могло не нравиться мужчине, и, хотя втайне сожалела об отброшенном, знала, что обратного пути у нее нет. Ей оставалось, подобно мужчине, прилепиться к механизмам. Американец уже не раз с удивлением отмечал, что не пользуется репутацией привлекательного мужчины; американка, напротив, неоднократно, к собственному удивлению, отмечала, что стяжала себе славу привлекательной женщины.
Честный историк не вправе ни восхвалять, ни поносить те силы, которые изучает. Исследуй он даже вымирание рода человеческого, он обязан относиться к этому как к факту, который надлежит классифицировать наряду со всеми прочими. В обществе, без сомнения, горячо обсуждался женский вопрос, хотя бы потому, что им интересовался президент, и видимое течение общественного мнения с такой же силой устремлялось в одну сторону, с какой неслышная подспудная деятельность влеклась в другую, истина же таилась в глубине подсознания женской души. Что мог здесь сделать престарелый джентльмен, пытающийся лишь познать закон инерции и установить пределы социальных отклонений? Склонить начальника статистического управления раздать анкеты всем женщинам с вопросом, хотят ли они иметь детей и сколько? Потребовать, чтобы сенат, где заседали восьмидесятилетние старцы, издал закон, обязующий всех женщин, замужних и незамужних, под страхом пожизненного одиночного заключения родить до тридцати лет не менее одного ребенка, содержание которого возьмет на себя казна? Нет, это было ему не под силу. А между тем именно к этому взывали статистические данные, и именно это требовалось для основания полноценного общества в будущем. В своих выводах Адамс целиком опирался на цифры рождаемости. С самими женщинами он, разумеется, не мог обсуждать этот важный вопрос, хотя они-то были как раз не прочь это сделать, — Фауст бессилен помочь женщине в ее трагедии. Он ничего не может ей предложить. Маргарита будущего сама должна была решить, лучше ей или хуже, чем Маргарите прошлых веков; сама сделать выбор, чьей жертвой предпочтет она быть: мужа, церкви или машины.
Перед лицом эти двух различных форм раз и навсегда данной инерции пола и расы — исследователь множественности склонялся к мысли, что — хотя он ничего не знает ни о той, ни о другой — проблема России все же решается легче, чем проблема Америки. Преодоление инерции расы и необъятной массы требовало огромной силы, и все же со временем их, возможно, удастся преодолеть. Но преодолеть инерцию пола, не уничтожив расу, было невозможно; тем не менее огромная сила, удваивающаяся каждые несколько лет, неуклонно стремилась ее преодолеть. Оставалось только в немом ужасе взирать на океан полнейшего невежества, уже захлестнувшего общество. Вряд ли можно было назвать второй такой же большой центр скопления человеческой энергии, который жил бы ослепленный столь глубокими и архаичными иллюзиями, как Вашингтон с его наивными деревенскими критериями, его южным и западным жизненным укладом и обычаями, его этическими нормами и представлениями об истории. Но даже в Вашингтоне общество, ощущая какое-то стеснение, понимало, что движений и брожений с него хватит. Ах, если бы стать рыбой-мечехвостом в заливе Куинси! Ах, если бы знать, что все неизменно — что ничто никогда не меняется — и что женские особи будут плавать в океане будущего точно так же, как плавали в прошлые времена, вместе с сарганом и акулой, и никогда не смогут измениться.
31. ГРАММАТИКА НАУКИ (1903)
Из всех путешествий, предпринятых человеком после Данте, эта новая экспедиция вдоль берегов океана Множественности и Сложности обещала быть самой длительной, хотя пока еще не коснулась даже двух более или менее знакомых морей — Расы и Пола. Даже в этих небольших сравнительно водах наш навигатор потерял ориентир и отдался воле ветров. Совершенно случайно на помощь ветрам пришел Рафаэль Пампелли, который, оказавшись в Вашингтоне на пути в Центральную Азию, часто беседовал с Адамсом на волновавшие обоих философские темы и однажды обронил, что, по мнению Уилларда Гиббса, тот много вынес из книги под названием «Грамматика науки», принадлежавшей перу Карла Пирсона. Уиллард Гиббс, на взгляд Адамса, стоял в одном ряду с немногими величайшими умами своего столетия, и то, что ученый такого ранга «много вынес» из какой-то книги, крайне поразило Адамса. Получив из магазина названный том, он тут же за него засел. С того времени, как он отплыл в Европу и поселился в своем убежище на авеню дю Буа и вплоть до 26 декабря, когда вновь пустился из Шербура в обратный путь, Адамс только тем и занимался, что пробовал установить, чему Карл Пирсон мог научить Уилларда Гиббса.
И тут, более чем когда-либо прежде, роковым препятствием встало незнание математики. Дело было даже не в том, что Адамс не владел этим необходимым орудием познания, а в том, что не мог судить о полученных с его помощью результатах. Не зная в совершенстве французского и немецкого и часто ошибаясь в толковании изощренной мысли, скрытой в путанице языкового узора, все же можно схватить общую тенденцию, которая подводит к пониманию сложнейших значений даже у Канта и Гегеля, но там, где орудием мысли является алгебра, у исследователя нет права даже на малейшую ошибку. В тех частях «Грамматики», в которых Адамс сумел разобраться, он видел всего лишь развитие мыслей, выраженных в двадцатилетней давности книге Сталло, и так и не понял, чему же она могла научить такого титана науки, как Уиллард Гиббс. Тем не менее значение «Грамматики» далеко выходило за рамки ее научного содержания: она была своего рода исторической вехой. До сих пор ни один англичанин не осмелился на подобный шаг. Успехом «Грамматики» измерялся прогресс науки в эпоху, когда книгу Сталло в течение двадцати лет намеренно игнорировали, окружив обычным заговором молчания, неизбежным всякий раз, когда дело касалось мысли, требующей нового мыслительного механизма. Науке требуется время, чтобы, преобразовав свои орудия, следовать за революцией в пространстве; некоторое отставание всегда неизбежно; даже самые быстрые умы не способны мгновенно свернуть с накатанного пути. Однако значение подобных революций неоценимо, и даже падение или возникновение полудюжины империй вызвало бы меньший интерес у историка, чем книга, подобная «Грамматике науки», — в особенности у Адамса, потому что влияние Ленгли подготовило его к тому, что следует ожидать от ее появления.
Уже несколько лет Ленгли публиковал в «Докладах Смитсоновского института» различные революционные по духу статьи, предсказывавшие ломку научной догмы девятнадцатого века, и среди первых — знаменитое «Обращение» Уильяма Крукса по вопросу об исследованиях в области психики, вслед за которым увидела свет серия статей о Рентгене и супругах Кюри, и каждая такая статья постепенно выводила законодателей науки от Единства на открытые просторы. Однако только Карл Пирсон собрал их всех в кучу и отдал на растерзание. Эта фраза — отнюдь не преувеличение по сравнению с той, с которой начинается его «Грамматика науки».
«Трудно даже вообразить что-либо более беспомощное в своей алогичности, — бросает он вызов своим ученым-коллегам, — чем положения о силе и материи, обычно приводимые в элементарных учебниках по физике», и далее объясняет, что главным автором этих «элементарных учебников» является не кто иной, как сам лорд Кельвин. Пирсон изгоняет из науки все, что внес в нее девятнадцатый век. Он заявляет своим ученикам, что им придется удовлетвориться лишь частицей Вселенной — причем крайне малой ее частицей, — тем ее крохотным участком, который объемлют их чувства, единственным, где причинно-следственная связь может считаться достоверной. Так глубоководная рыба признает достоверным лишь тот крохотный участок моря, на который падает от нее же исходящий луч. «Порядок и разумность, красота и доброта суть свойства и понятия, присущие лишь человеческому разуму». Это утверждение как общая истина вызывает, однако, сомнение, поскольку и в «разуме» кристалла, как подсказывают наши ощущения, по-видимому, присутствует и гармония, и красота. Однако, с точки зрения историка, интерес представляет здесь не общая истина, которую приписывают положениям, высказываемым Пирсоном, или Кельвином, или Ньютоном, а то направление или течение, которому они следуют; Пирсон же неуклонно утверждает, будто все наличные концепции должны быть упразднены, ибо: «Мы не можем с научной точки зрения выносить их за пределы наших чувственных восприятий». И далее: «В хаосе, существующем за пределами наших чувств, в „запределье“ чувственных восприятий, мы не можем предполагать наличие необходимости, порядка, системы, ибо все это — понятия, созданные человеческим разумом по эту сторону чувственных восприятий».
Следовательно, для всего, что находится за пределами наших восприятий, мы должны предполагать наличие хаоса:
«Короче, хаос — вот все, что наука может логически вывести для того, что находится за пределами наших чувственных восприятий».
Кинетическая теория газа является подтверждением конечного хаоса. Проще говоря, хаос есть закон природы, порядок — лишь мечта человеческая.
Никто не говорит все, что думает, и все же некоторые поступают именно так: ведь слова — уклончивы, а мысли — эластичны. Со времен Бэкона и Ньютона английская наука неустанно и страстно призывала не пытаться познавать непознаваемое, хотя в то же время требовала непрестанно думать о нем. Результатом явился хаос — словно в идеальном газе. Но научная мысль как таковая не интересовала Адамса. Он стремился обнаружить ее направленность и знал, что вопреки всем английским ученым, когда-либо жившим на свете, ему не миновать хаоса за пределами наших чувств: без этого он не сможет выяснить, чем стала британская наука, да и вообще всякая наука. Впрочем, так поступали все — от Пифагора до Герберта Спенсера, — хотя обычно наука исследовала сей безбрежный океан, предпочитая рассматривать его как упорядоченное Единство или Вселенную, и называла Гармонией. Даже Гегель, учивший, что каждое понятие включает в себя собственное отрицание, использовал это отрицание в целях достижения синтеза на более высокой ступени, пока не достигал универсального синтеза, где «конечный дух» познает самого себя, противоречие и все прочее. Только церковь решительно утверждала, что анархия не есть гармония, что дьявол не есть бог, что пантеизм хуже атеизма, а единство не выводится из противоречий. Карл Пирсон, по-видимому, соглашался с церковью, тогда как все остальные, включая Ньютона, Дарвина и Кларка Максвелла, с энтузиазмом пускались по океану сверхчувственного, называя его
Единый бог, единая система,
послушная единому закону,
к которой движется все сущее на свете.
И вдруг, в 1900 году, наука, осмелев, заявила, что все не так.
Впрочем, была ли эта перемена и в самом деле столь внезапной, как казалось? То, что она произошла, не вызывало сомнений: достаточно было открыть любую газету. И менее всего мог отрицать неизбежность перемены тот, кто наблюдал ее приближение, считая эту перемену интереснее для истории, чем для самой науки. Размышляя об этом, Адамс вспомнил, что волны нового прилива зародились по крайней мере двадцать лет назад; что о них заговорили еще в 1893 году. Каким же глубоким сном должен был спать в своем кресле ученый, который не вскочил как ужаленный, когда в 1898 году мадам Кюри бросила ему на стол свою метафизическую бомбу, названную ею радием! Ведь теперь не осталось и щелочки, куда можно было спрятаться. Даже метафизика двинула на науку зеленые воды из глубин океана сверхчувственного, и никто уже не мог питать надежды отгородиться от непознаваемого, ибо непознаваемое было познано.
Пришлось признать, что униформисты, царившие в науке в дни юности Адамса, оплели вселенную тенетами противоречий — полагая, правда, что это временная мера, с помощью которой будет достигнут «высший синтез», — и стали тихо его дожидаться, но так и не дождались. Они отказались выслушать Сталло. Не проявили интереса к Круксу. В конце концов, их вселенная развалилась под действием рентгеновских лучей, и Карл Пирсон одним ударом пустил развалившуюся посудину по воле волн, оставив науку плавать на сенсуалистском плотике среди хаоса сверхчувственного. Простому пассажиру всеобщее смятение казалось страшнее, чем кризис 1600 года, когда астрономы перевернули мир; пожалуй, оно скорее напоминало конвульсии, сотрясавшие Европу в 310 году, когда Civitas Dei освободилось от Civitas Romae и христианский крест занял место римских легионов; но историк относился ко всем этим событиям с равным интересом. Он знал: его мнения никто не спрашивает; правда, в последнем случае он и сам оказался на плоту, и от того, куда этот плот понесет, зависело его личное и финансовое благополучие.
В английской научной мысли всегда царили хаос и разлад, и на этом фоне шаг, предпринятый Карлом Пирсоном, означал все же какой-то прогресс. Зато немецкая мысль всегда блистала системой, единством и абстрактной истиной, причем до такой степени, что даже терпеливейшему иностранцу это действовало на нервы. Тем не менее именно к Германии, как к последнему прибежищу, обратился наш путешественник по неизведанным морям мысли в надежде вновь почувствовать себя молодым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
Чаще всего это приводило ее к трагическому результату, что в истории женщины не ново. Трагедия — удел женщины, начиная с Евы. Ей всегда недоставало физической силы — ее сила заключалась в том, олицетворением чего была Венера. Сила женщины состояла также в инерции вращения, а осью ее вращения были колыбель и семья. Мысль, будто женщина слаба, поставила историю человечества с ног на голову. Это была палеонтологическая ложь, над которой посмеялась бы даже самка обезьяны эпохи эоцена. Однако зерно истины тут, несомненно, было: если женская сила не будет прилагаться к своей извечной оси, она неизбежно найдет себе новую область применения, поплатится же за это семья. Преуспевая на новом поприще, женщина станет бесполой, подобно рабочей пчеле, и утратит энергию инерции в продолжении рода.
Старая как мир история! Женщины всегда восставали. Они делали своим оплотом религию — уходили в монастыри, в самопожертвование, в добрые дела — или дурные. Изучая женщину двенадцатого века или четвертого, времен Гомера или первобытных времен, историк видел одну и ту же женщину, вдохновленную иллюзиями рая или ада — тщеславием, интригами, ревностью, любовью к чудесам. Но американская женщина не знала ни иллюзий, ни тщеславных стремлений, ни новых источников брожения; у нее не было против чего восставать — разве только против материнства. Тем не менее с каждым годом восставших становилось все больше, пока они не заполонили все пути к восстанию. Даже поприще добрых дел по сравнению с двенадцатым веком сильно сузилось. Социализм, коммунизм, коллективизм, анархизм, сулившие блаженство на земле любому представителю мужского пола, отрезали женщине и те немногие пути, которые ей открыл капитализм, и она увидела перед собой будущее, где ей было уготовано место только в качестве штампованной фабричным способом обобществленной самки.
Рассчитывать на помощь мужчины ей не приходилось: инстинкт силы делал его слепым. Церковь знала о женщине больше, чем когда-нибудь будет знать наука, и историку, изучавшему истоки христианства, порою невольно приходило на ум, что церковь — создание женщины и что она создала ее как протест против засилья мужчины. Порою Адамс готов был утверждать, что причина, по которой мужчина ниспроверг церковь, таилась в ее женском начале. Но когда церковь была ниспровергнута, у женщины не осталось иного прибежища, кроме того, которое создал для себя мужчина. Она была свободна; ее разум больше не туманили иллюзии; ее не тяготили требования, предъявляемые к ее полу; она отбросила все, что могло не нравиться мужчине, и, хотя втайне сожалела об отброшенном, знала, что обратного пути у нее нет. Ей оставалось, подобно мужчине, прилепиться к механизмам. Американец уже не раз с удивлением отмечал, что не пользуется репутацией привлекательного мужчины; американка, напротив, неоднократно, к собственному удивлению, отмечала, что стяжала себе славу привлекательной женщины.
Честный историк не вправе ни восхвалять, ни поносить те силы, которые изучает. Исследуй он даже вымирание рода человеческого, он обязан относиться к этому как к факту, который надлежит классифицировать наряду со всеми прочими. В обществе, без сомнения, горячо обсуждался женский вопрос, хотя бы потому, что им интересовался президент, и видимое течение общественного мнения с такой же силой устремлялось в одну сторону, с какой неслышная подспудная деятельность влеклась в другую, истина же таилась в глубине подсознания женской души. Что мог здесь сделать престарелый джентльмен, пытающийся лишь познать закон инерции и установить пределы социальных отклонений? Склонить начальника статистического управления раздать анкеты всем женщинам с вопросом, хотят ли они иметь детей и сколько? Потребовать, чтобы сенат, где заседали восьмидесятилетние старцы, издал закон, обязующий всех женщин, замужних и незамужних, под страхом пожизненного одиночного заключения родить до тридцати лет не менее одного ребенка, содержание которого возьмет на себя казна? Нет, это было ему не под силу. А между тем именно к этому взывали статистические данные, и именно это требовалось для основания полноценного общества в будущем. В своих выводах Адамс целиком опирался на цифры рождаемости. С самими женщинами он, разумеется, не мог обсуждать этот важный вопрос, хотя они-то были как раз не прочь это сделать, — Фауст бессилен помочь женщине в ее трагедии. Он ничего не может ей предложить. Маргарита будущего сама должна была решить, лучше ей или хуже, чем Маргарите прошлых веков; сама сделать выбор, чьей жертвой предпочтет она быть: мужа, церкви или машины.
Перед лицом эти двух различных форм раз и навсегда данной инерции пола и расы — исследователь множественности склонялся к мысли, что — хотя он ничего не знает ни о той, ни о другой — проблема России все же решается легче, чем проблема Америки. Преодоление инерции расы и необъятной массы требовало огромной силы, и все же со временем их, возможно, удастся преодолеть. Но преодолеть инерцию пола, не уничтожив расу, было невозможно; тем не менее огромная сила, удваивающаяся каждые несколько лет, неуклонно стремилась ее преодолеть. Оставалось только в немом ужасе взирать на океан полнейшего невежества, уже захлестнувшего общество. Вряд ли можно было назвать второй такой же большой центр скопления человеческой энергии, который жил бы ослепленный столь глубокими и архаичными иллюзиями, как Вашингтон с его наивными деревенскими критериями, его южным и западным жизненным укладом и обычаями, его этическими нормами и представлениями об истории. Но даже в Вашингтоне общество, ощущая какое-то стеснение, понимало, что движений и брожений с него хватит. Ах, если бы стать рыбой-мечехвостом в заливе Куинси! Ах, если бы знать, что все неизменно — что ничто никогда не меняется — и что женские особи будут плавать в океане будущего точно так же, как плавали в прошлые времена, вместе с сарганом и акулой, и никогда не смогут измениться.
31. ГРАММАТИКА НАУКИ (1903)
Из всех путешествий, предпринятых человеком после Данте, эта новая экспедиция вдоль берегов океана Множественности и Сложности обещала быть самой длительной, хотя пока еще не коснулась даже двух более или менее знакомых морей — Расы и Пола. Даже в этих небольших сравнительно водах наш навигатор потерял ориентир и отдался воле ветров. Совершенно случайно на помощь ветрам пришел Рафаэль Пампелли, который, оказавшись в Вашингтоне на пути в Центральную Азию, часто беседовал с Адамсом на волновавшие обоих философские темы и однажды обронил, что, по мнению Уилларда Гиббса, тот много вынес из книги под названием «Грамматика науки», принадлежавшей перу Карла Пирсона. Уиллард Гиббс, на взгляд Адамса, стоял в одном ряду с немногими величайшими умами своего столетия, и то, что ученый такого ранга «много вынес» из какой-то книги, крайне поразило Адамса. Получив из магазина названный том, он тут же за него засел. С того времени, как он отплыл в Европу и поселился в своем убежище на авеню дю Буа и вплоть до 26 декабря, когда вновь пустился из Шербура в обратный путь, Адамс только тем и занимался, что пробовал установить, чему Карл Пирсон мог научить Уилларда Гиббса.
И тут, более чем когда-либо прежде, роковым препятствием встало незнание математики. Дело было даже не в том, что Адамс не владел этим необходимым орудием познания, а в том, что не мог судить о полученных с его помощью результатах. Не зная в совершенстве французского и немецкого и часто ошибаясь в толковании изощренной мысли, скрытой в путанице языкового узора, все же можно схватить общую тенденцию, которая подводит к пониманию сложнейших значений даже у Канта и Гегеля, но там, где орудием мысли является алгебра, у исследователя нет права даже на малейшую ошибку. В тех частях «Грамматики», в которых Адамс сумел разобраться, он видел всего лишь развитие мыслей, выраженных в двадцатилетней давности книге Сталло, и так и не понял, чему же она могла научить такого титана науки, как Уиллард Гиббс. Тем не менее значение «Грамматики» далеко выходило за рамки ее научного содержания: она была своего рода исторической вехой. До сих пор ни один англичанин не осмелился на подобный шаг. Успехом «Грамматики» измерялся прогресс науки в эпоху, когда книгу Сталло в течение двадцати лет намеренно игнорировали, окружив обычным заговором молчания, неизбежным всякий раз, когда дело касалось мысли, требующей нового мыслительного механизма. Науке требуется время, чтобы, преобразовав свои орудия, следовать за революцией в пространстве; некоторое отставание всегда неизбежно; даже самые быстрые умы не способны мгновенно свернуть с накатанного пути. Однако значение подобных революций неоценимо, и даже падение или возникновение полудюжины империй вызвало бы меньший интерес у историка, чем книга, подобная «Грамматике науки», — в особенности у Адамса, потому что влияние Ленгли подготовило его к тому, что следует ожидать от ее появления.
Уже несколько лет Ленгли публиковал в «Докладах Смитсоновского института» различные революционные по духу статьи, предсказывавшие ломку научной догмы девятнадцатого века, и среди первых — знаменитое «Обращение» Уильяма Крукса по вопросу об исследованиях в области психики, вслед за которым увидела свет серия статей о Рентгене и супругах Кюри, и каждая такая статья постепенно выводила законодателей науки от Единства на открытые просторы. Однако только Карл Пирсон собрал их всех в кучу и отдал на растерзание. Эта фраза — отнюдь не преувеличение по сравнению с той, с которой начинается его «Грамматика науки».
«Трудно даже вообразить что-либо более беспомощное в своей алогичности, — бросает он вызов своим ученым-коллегам, — чем положения о силе и материи, обычно приводимые в элементарных учебниках по физике», и далее объясняет, что главным автором этих «элементарных учебников» является не кто иной, как сам лорд Кельвин. Пирсон изгоняет из науки все, что внес в нее девятнадцатый век. Он заявляет своим ученикам, что им придется удовлетвориться лишь частицей Вселенной — причем крайне малой ее частицей, — тем ее крохотным участком, который объемлют их чувства, единственным, где причинно-следственная связь может считаться достоверной. Так глубоководная рыба признает достоверным лишь тот крохотный участок моря, на который падает от нее же исходящий луч. «Порядок и разумность, красота и доброта суть свойства и понятия, присущие лишь человеческому разуму». Это утверждение как общая истина вызывает, однако, сомнение, поскольку и в «разуме» кристалла, как подсказывают наши ощущения, по-видимому, присутствует и гармония, и красота. Однако, с точки зрения историка, интерес представляет здесь не общая истина, которую приписывают положениям, высказываемым Пирсоном, или Кельвином, или Ньютоном, а то направление или течение, которому они следуют; Пирсон же неуклонно утверждает, будто все наличные концепции должны быть упразднены, ибо: «Мы не можем с научной точки зрения выносить их за пределы наших чувственных восприятий». И далее: «В хаосе, существующем за пределами наших чувств, в „запределье“ чувственных восприятий, мы не можем предполагать наличие необходимости, порядка, системы, ибо все это — понятия, созданные человеческим разумом по эту сторону чувственных восприятий».
Следовательно, для всего, что находится за пределами наших восприятий, мы должны предполагать наличие хаоса:
«Короче, хаос — вот все, что наука может логически вывести для того, что находится за пределами наших чувственных восприятий».
Кинетическая теория газа является подтверждением конечного хаоса. Проще говоря, хаос есть закон природы, порядок — лишь мечта человеческая.
Никто не говорит все, что думает, и все же некоторые поступают именно так: ведь слова — уклончивы, а мысли — эластичны. Со времен Бэкона и Ньютона английская наука неустанно и страстно призывала не пытаться познавать непознаваемое, хотя в то же время требовала непрестанно думать о нем. Результатом явился хаос — словно в идеальном газе. Но научная мысль как таковая не интересовала Адамса. Он стремился обнаружить ее направленность и знал, что вопреки всем английским ученым, когда-либо жившим на свете, ему не миновать хаоса за пределами наших чувств: без этого он не сможет выяснить, чем стала британская наука, да и вообще всякая наука. Впрочем, так поступали все — от Пифагора до Герберта Спенсера, — хотя обычно наука исследовала сей безбрежный океан, предпочитая рассматривать его как упорядоченное Единство или Вселенную, и называла Гармонией. Даже Гегель, учивший, что каждое понятие включает в себя собственное отрицание, использовал это отрицание в целях достижения синтеза на более высокой ступени, пока не достигал универсального синтеза, где «конечный дух» познает самого себя, противоречие и все прочее. Только церковь решительно утверждала, что анархия не есть гармония, что дьявол не есть бог, что пантеизм хуже атеизма, а единство не выводится из противоречий. Карл Пирсон, по-видимому, соглашался с церковью, тогда как все остальные, включая Ньютона, Дарвина и Кларка Максвелла, с энтузиазмом пускались по океану сверхчувственного, называя его
Единый бог, единая система,
послушная единому закону,
к которой движется все сущее на свете.
И вдруг, в 1900 году, наука, осмелев, заявила, что все не так.
Впрочем, была ли эта перемена и в самом деле столь внезапной, как казалось? То, что она произошла, не вызывало сомнений: достаточно было открыть любую газету. И менее всего мог отрицать неизбежность перемены тот, кто наблюдал ее приближение, считая эту перемену интереснее для истории, чем для самой науки. Размышляя об этом, Адамс вспомнил, что волны нового прилива зародились по крайней мере двадцать лет назад; что о них заговорили еще в 1893 году. Каким же глубоким сном должен был спать в своем кресле ученый, который не вскочил как ужаленный, когда в 1898 году мадам Кюри бросила ему на стол свою метафизическую бомбу, названную ею радием! Ведь теперь не осталось и щелочки, куда можно было спрятаться. Даже метафизика двинула на науку зеленые воды из глубин океана сверхчувственного, и никто уже не мог питать надежды отгородиться от непознаваемого, ибо непознаваемое было познано.
Пришлось признать, что униформисты, царившие в науке в дни юности Адамса, оплели вселенную тенетами противоречий — полагая, правда, что это временная мера, с помощью которой будет достигнут «высший синтез», — и стали тихо его дожидаться, но так и не дождались. Они отказались выслушать Сталло. Не проявили интереса к Круксу. В конце концов, их вселенная развалилась под действием рентгеновских лучей, и Карл Пирсон одним ударом пустил развалившуюся посудину по воле волн, оставив науку плавать на сенсуалистском плотике среди хаоса сверхчувственного. Простому пассажиру всеобщее смятение казалось страшнее, чем кризис 1600 года, когда астрономы перевернули мир; пожалуй, оно скорее напоминало конвульсии, сотрясавшие Европу в 310 году, когда Civitas Dei освободилось от Civitas Romae и христианский крест занял место римских легионов; но историк относился ко всем этим событиям с равным интересом. Он знал: его мнения никто не спрашивает; правда, в последнем случае он и сам оказался на плоту, и от того, куда этот плот понесет, зависело его личное и финансовое благополучие.
В английской научной мысли всегда царили хаос и разлад, и на этом фоне шаг, предпринятый Карлом Пирсоном, означал все же какой-то прогресс. Зато немецкая мысль всегда блистала системой, единством и абстрактной истиной, причем до такой степени, что даже терпеливейшему иностранцу это действовало на нервы. Тем не менее именно к Германии, как к последнему прибежищу, обратился наш путешественник по неизведанным морям мысли в надежде вновь почувствовать себя молодым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70