Подобно большинству своих современников, Адамс принял на веру слово науки, что новая исходная сущность все равно что найдена. Это не был разум — вряд ли сознание, — но нечто вполне подходящее. Прошло, однако, шестьдесят лет ожидания, и, обозрев наконец видимые дали науки, Адамс пришел к выводу, что конечным ее синтезом и наивысшим триумфом является кинетическая теория газов, распространяющаяся, по-видимому, на все движение в пространстве и позволяющая отсчитывать время. Согласно этой теории, насколько он мог судить, любая часть пространства наполнена молекулами газа, которые, двигаясь по прямой со скоростью до мили в секунду, попеременно сталкиваются друг с другом до 17. 750. 000 раз в секунду. Вся материя — если только он правильно понимал — распадалась до этого предела, и единственное, в чем разнились мнения ученых, — это возможно ли расщепить атом до такого состояния, когда он целиком превратится в движение.
Таким образом, — если он не ошибался в своем понимании движения (что вполне могло быть) — научный синтез, обычно именуемый единством, был не что иное, как научный анализ, обычно именуемый множественностью. Оба сливались в одно, все формы бытия оказывались сменными фазами движения. Допустим, мир есть океан сталкивающихся друг с другом атомов, последняя надежда человечества. Что же будет, если человек выпустит из рук свой лот и уронит его в эту бездну? Полностью отказаться от единства? Что оно есть — единство? Зачем человеку нужно его утверждать?
Вместо ответа все только разводили руками. Наука, по-видимому, удовлетворялась сочетанием слов «всеобщий синтез», которое ее вполне устраивало, но в делах человеческих означало хаос. Собственно говоря, все были бы только рады поставить точку, не задаваясь больше этим вопросом, но анархист, вооруженный бомбой, требовал найти решение — с бомбой шутки плохи. Ставить точку было нельзя — нельзя, даже при всем удовольствии, какое доставляла чудо-картина идеального газа, где мириады атомов, словно автомобили в Париже, сталкивались по семнадцать миллионов раз в секунду. Наука сама завела себя на край бездны, и ее усилия не свалиться вниз были столь же жалкими, как попытки через нее перепрыгнуть, а старый невежда не чувствовал ни малейшего побуждения утруждать себя поисками выхода. Он понимал: единственный выход, какой ему оставался, был в vis a tergo, обычно называемой словом «смерть». Он вновь принялся за своего Декарта, углублялся в Юма и Беркли, с трудом продирался сквозь Канта, подолгу задумывался над Гегелем, Шопенгауэром, Гартманом, чтобы потом успокоить сердце любимыми греками — все с той же целью: выяснить, что же такое единство и что случится, если человек отвергнет его.
Единство, по всей очевидности, никем и не отвергалось. Напротив, все философы, как разумные, так и безумные, утверждали его без всяких сомнений. Даже анархисты в своих крайних суждениях не отказывались признавать два начала — добро и зло, свет и тьму, — составляющих единство. Даже пессимизм, каким бы черным его ни изображали, довольствовался тем, что вместил весь противоречивый мир в человеческое сознание как единую волю и трактовал его как «представление». Метафизика неизменно повторяла, что мир есть единое сознание, а сознание — единый мир, и философы согласились, что, как в кинетической теории газов, мир можно рассматривать как движение духовного начала и поэтому как единство. Мир можно познать лишь через собственное «я», а это уже была психология.
Из всех форм пессимизма наименее привлекательна для историка онтологическая. Из всех исследований менее всего он хотел бы заниматься изучением собственной души. Ничто не оборачивалось такой мучительной трагедией, как выворачивание себя наизнанку, тем более что в этом деле как сказал Мефистофель о Маргарите — он не был бы первым. Чуть ли не все величайшие умы, какие знает история, подвергали себя интроспекции, и те, кто по толстокожести вынесли эту пытку, не сообщили миру ничего такого, что повлияло бы на других. Поколение Адамса не составило здесь исключения. Уже с 1870 года его друзья десятками пали жертвами этого поветрия. За двадцать пять лет накопилась целая библиотека подобных исследований. Гарвардский университет стал их центром, Франция открывала для них клиники, Англия — специальные журналы. Ничего не могло быть проще, как вынуть из себя душу и спросить друзей-психологов, что с нею делать; тем паче что такое исследование ни для той, ни для другой стороны не имело ровным счетом никаких последствий: души, хорошие или дурные, давно уже ничего не отражали, а жалкий их остаток при всем желании ничего нового не воспринимал. Тут важно было другое — выяснить, что они рассчитывают с нею сделать.
Увы, к этому времени молчаливое блуждание усталого пилигрима по путям незнания завело его в такие дебри, что он уже не различал ни единой тропы, не разбирал ни единой вехи. Измерить глубины новой психологии оказалось ему не по силам, и он лишний раз убеждался, что в этой области, как и в области математики, его умственные способности, коль скоро таковые у него вообще наличествовали, атрофировались. И поскольку оценить новую науку он не мог, ему оставалось лишь задать простейший вопрос: признает ли она душу или сознание — субстанцией? Из прочитанного в книгах напрашивался вывод, что в некоторых случаях психологи различали у души несколько ипостасей, каждая из которых сознавала себя отдельно и была устойчива, индивидуальна и неповторима. Этот факт никого не мог поразить: с самых ранних исторических времен это свойство считалось привычным для души, и теперь было известно любому из знакомых Адамса, кто хоть раз принимал наркотик, горел в лихорадке или просто съел гренок с сыром на ночь. Естественно, никто не мог уследить за всеми перипетиями какого-нибудь яркого сна, но и не нуждался в разъяснениях, будто действующие лица, вызванные к жизни его сознанием, не суть он сам или не имеют отношения ко всему, что он признает за собой. Новая психология шла еще дальше и полагала, что ей удалось расщепить личность не просто надвое, но на несколько сложных групп — нечто вроде телефонных узлов или систем, где каждая ячейка может по желанию быть изолирована или включена в сеть и чьи физические действия являются оккультными, так как не вызваны известными формами силы. Дуализм стал, по-видимому, таким же общим местом, как двойные звезды. Раздвоенные личности попадались на каждом шагу, и даже среди ближайших знакомых. Приводимые факты выглядели достоверными или, во всяком случае, не менее достоверными, чем все прочие; они нуждались только в объяснении.
Последнее не касалось нашего невежественного пилигрима, который никоим образом не считал себя к этому причастным. В его представлении этот конгломерат выступал в виде велосипедиста, который автоматически сохраняет равновесие, подавляя все низменные стороны своей души, но неизбежно летит вниз — в хаос подсознания, как только позволяет хоть одной из них себя оседлать. Единственной абсолютной истиной был хаос подсознания — и это мог ощутить каждый, стоило только захотеть.
Так ли понимала это наука психология или иначе, не имело большого значения для историка, который в силу своей профессии занимался исследованием собственного «я». Тем не менее новые открытия произвели на него огромное впечатление. Он просыпался в ужасе: ему казалось — он свалился с велосипеда. Если его сознание наподобие магнита и в самом деле во сне рассеивает силовые линии, а бодрствуя, дает им нужное направление какое же из этих двух состояний для него нормально? Душа, подобно телу, сохраняет единство, если не теряет равновесия. Однако профессор физики, растянувшийся на тротуаре и расшибивший себе лоб, знает немногим больше идиота, который сбил его с ног. Правда, профессор все-таки знает — а идиот не знает! — что нормальным состоянием для него является идиотизм или отсутствие равновесия, тогда как здоровая психика — искусственное, неустойчивое состояние. Нормальным для мышления является дисперсия, сон, греза, алогичность, одновременное действие разных мыслительных центров без центрального контроля. Искусственное равновесие — благоприобретенное свойство. И сам он — акробат, который с карликом на спине идет через пропасть по канату и, как правило, ломает себе шею.
На этом пути — пути новейшей науки — никакого единства впереди не было видно — ничего, кроме распадающегося разума, — и историк чувствовал себя отброшенным назад к концепции постоянной Силы, без таких факторов, как Раса, Пол, Школа, Страна или Церковь. К этому неизменно приходили все сколько-нибудь серьезные мыслители, и это неизменно служило к их вящей славе — так было с Гиббоном, Боклем и Огюстом Контом. Благодаря их методу в исторической науке был сделан пусть небольшой, но все же рывок вперед. Они по крайней мере вывели закон, согласно которому, если история имеет в виду исправлять допущенные ею отдельные ошибки, ей необходимо обрести шкалу ценностей для всего процесса в целом. И сколько бы те или иные историки ни пренебрегали этим выводом в своих оценках, необходимость такой шкалы для оценки деяний человеческих, как и для пространства и времени, не подлежит сомнению, и без нее историк всегда останется в науке младенцем.
Любому школьнику ясно: если полагать, что человек есть сила, то измерять ее следует движением относительно точки покоя. Психология помогла здесь тем, что подсказала отправную точку — момент в истории, когда человек видел в себе перл творения и считал себя частицей единого мироздания. Восемь, а то и десять лет занятий историей привели Адамса к заключению, что таким периодом в жизни человечества был промежуток между годами 1150-м и 1250-м, воплотившийся в Амьенском соборе и трудах Фомы Аквинского, и что именно эту эпоху следует взять за начало отсчета, от которого, не углубляясь в детали, а лишь устанавливая необходимые соотношения, можно измерять движение человечества вплоть до его, Адамса, времени. Изучать это движение можно в двух аспектах одновременно — в его философском и механическом развитии. Поставив себе задачу, Адамс приступил к написанию книги, которую мысленно озаглавил «Мон-Сен-Мишель и Шартр. Исследование единства тринадцатого века». Отсюда, как ему казалось, он мог сделать шаг к следующей точке, которую предполагал, скорее всего, назвать «Воспитание Генри Адамса. Исследование множественности двадцатого века». С помощью этих двух отправных точек он рассчитывал наметить свои ориентиры, предоставляя любому более, чем он, сведущему человеку вносить в них свои коррективы. На этом он и отплыл домой.
30. VIS INERTIAE — СИЛА ИНЕРЦИИ (1903)
Вашингтон всегда вызывал к себе интерес, но в 1900 году, как, впрочем, в 1800-м, главное его достоинство состояло в той дистанции, что отделяла его от Нью-Йорка. Нью-Йорк стал вселенским городом — почти неуправляемым, — и назначение Вашингтона в 1900 году, как, впрочем, и в 1800-м, состояло в том, чтобы все же им управлять. В прошлом веке Вашингтон мало в этом преуспел, и не было оснований ждать успехов в будущем.
Для исследователя, чьи лучшие годы прошли в размышлениях над политическими концепциями Джефферсона, Галлатина и Медисона, задача, за которую теперь взялся Рузвельт, представляла несомненно исторический интерес, хотя результата можно было ожидать не ранее чем через полвека. Измерить силы, как и понять их расстановку, на данный момент было невозможно: пока они даже никак не определялись, разве только в области иностранных дел; поэтому при поисках разумного пути Вашингтон можно было как бы и не принимать во внимание. Президент не мог оказывать серьезного влияния на ход иностранных дел, правда, мог за ними по крайней мере более или менее пристально следить.
Хей достиг вершины своей карьеры, но понимал, что силы его на исходе. Выполняя взятую на себя задачу держать двери Китая «открытыми», он чувствовал, что они вот-вот закроются. Практически он единственный во всем мире выступал за политику «открытых дверей», хотя и знал, что они же его и прихлопнут. Но удача сопутствовала ему и на этот раз. Даже когда в мае 1902 года умер сэр Джулиан Паунсфот, исполнявший свои обязанности с таким блеском, что бывший личный секретарь 1861 года только диву давался, его преемником назначили Майкла Герберта, стоившего двух обычных дипломатов, Хею повезло и здесь. Дружеские отношения — лучший способ ослабить трение, а в политике потери от трения самые тяжкие. Перед Гербертом и его женой широко распахнулись двери и сердца в домах-близнецах на Лафайет-сквер — в этом маленьком мирке, придерживавшемся единого взгляда на внешнюю политику, — супруги стали там своими, и симпатия к ним продлила Хею жизнь, избавив от ненужного напряжения, но в то же время привела к крутому повороту в политике Германии. Вплоть до этого момента кайзер слыл — верно или неверно? — союзником русского царя по всем вопросам, связанным с Востоком. Холлебен и Кассини считались единой силой в восточных делах, и этот предполагаемый альянс внушал Хею немалую тревогу и причинял ему достаточно хлопот. И вдруг Холлебен, который, казалось, не имел иных помыслов, как любой ценой предупреждать малейшие желания кайзера, получил телеграмму, предписывавшую ему, сославшись на болезнь, немедленно возвратиться в Германию, что он и выполнил в двадцать четыре часа. Меры, применявшиеся германским министерством иностранных дел в отношении своих сотрудников, всегда были крутыми, даже безжалостными, но, как правило, подкреплялись теми или иными убедительными доводами. На сей же раз никаких видимых причин для немилости кайзера к Холлебену не было, и его отставку можно было истолковать только желанием немецкого государя иметь представителем в Вашингтоне более близкого себе человека. Вопреки установившемуся порядку он прислал в Вашингтон Шпека фон Штернберга, который должен был противостоять Герберту.
Шпека встретил вполне теплый прием, а его присутствие в Вашингтоне оказалось полезным Хею, но не в личном плане — здесь выигрыш был невелик, — в политическом. Об официальных делах Хея Адамс знал не больше любого газетного репортера, но что касается дипломатического самообразования, последовательные шаги на этом поприще привели его к значительным успехам. Впрочем, он изучал ситуацию не ради Хея, а для собственных нужд. Он видел, как в 1898 году Хей склонил Англию к союзу с Америкой; он видел, как постепенно и неуклонно подводили Францию к решению вернуться в содружество атлантических стран; а теперь на его глазах произошел внезапный поворот Германии к Западу — бросок, рассчитанный с математической точностью. Хотел того кайзер или нет, но создавалось впечатление, что он намеренно демонстрирует свою независимость от России; Хею такое изменение фронта играло на руку. Этот поворот в политике Германии, по-видимому, изолировал Кассини и обнажал намерения России в отношении Маньчжурии, которые с каждым месяцем становились все более угрожающими.
Излишне говорить, что кайзеровский coup d'etat открывал историку целые неведомые континенты. При всей тщательности, с какой он следил за карьерой Вильгельма, ему и в голову не могло прийти, что тот способен на столь тонкие ходы, которые сильно повысили оценку его интеллектуальных данных в глазах историка и нарушили традиционную расстановку сил в искусстве управлять государством. То, что Германия так стремительно отказалась от ряда отдельных притязаний и была готова присоединиться к странам Атлантики, казалось парадоксом более убедительным, чем те, какими был усыпан жизненный путь Адамса, состоявший почти из одних парадоксов. Если бы удалось удержать Германию в системе стран Атлантики, мир был бы избавлен от разногласий лет на сто. За это не жалко было заплатить любую цену, хотя конгресс, скорее всего, не стал бы раскошеливаться. Так или иначе, кайзер одним энергичным поступком полностью развязал Хею руки, и теперь перед государственным секретарем оставалась лишь одна проблема — Россия.
Россия, несомненно, представляла собой проблему неизмеримо более сложную. За два прошедших столетия Европе удалось выявить всего один-два аспекта русского вопроса. Год, проведенный юным Адамсом в Берлине, не дал ему знаний по части гражданского права, зато открыл глаза на существование русской загадки, над которой немецкие и французские историки, подавленные ее гигантскими масштабами, бились почти с мистическим ужасом. Из всех стран загадка эта больше всего волновала Германию, но весною 1903 года даже перед глазами затворника с Лафайет-сквер, занятого исключительно попытками измерить движение исторического развития после крестовых походов, встала пугающая картина будущего миропорядка — или анархии? перед которой будут бессильны его телескопы и теодолиты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70