Главное из того, что он выучил, он выучил именно тогда.
3. ВАШИНГТОН (1850–1854)
Воспитание на Маунт-Вернон-стрит, если отвлечься от политики, было хорошо уже тем, что не лишало мальчишеский ум природной гибкости, возможности изменяться вместе с миром, и пусть там ничему не учили, то малое, чему научили, не пришлось переучивать. Наружная оболочка приняла бы любую форму, какую выкроило из нее воспитание, но Бостон с удивительной прозорливостью отказался от старых лекал. Какого рода трафаретами пользовались в других местах, бостонцы не знали и за неимением собственных избежали большого зла, не применяя чужие, и это касалось не только школы, но и общества в целом. Бостон не прививал навыков, которые пригодились бы за его пределами. Кто только нынче не смеется над дурным вкусом королевы Виктории и Луи-Филиппа — общества сороковых годов. Но ведь этот вкус лишь отражал время застоя между отливом и приливом, который вот-вот должен был начаться. Бостон оставался самим собою, не принадлежа никому, даже самой Америке. Бостонские мальчики и девочки, росшие вне аристократических, промышленных и бюрократических кругов, были почти так же лишены внешней формы, как и их английские ровесники, с тою разницей, что у юных бостонцев было меньше возможностей обрести ее с годами. Роль женщины сводилась до минимума. Лет с семи мальчик почти всегда был влюблен в одну из своих сверстниц — чаще всего в одну и ту же, которая ничему не могла его научить, как и у него научиться, разве что развязным провинциальным манерам, а с годами, поженившись, они рожали детей, и те повторяли их путь. Мысль о том, что юноша может искать любви замужней женщины или пытаться обрести более утонченные манеры, чтобы войти в общество тридцатилетних, вряд ли могла даже появиться в уме молодого человека, и если бы возникла, повергла бы его родителей в ужас. У женщины мальчик учился только домашним добродетелям. Ему и в голову не могло прийти, что женщина способна дать ему больше. Пожалуй, примитивнее отношения не могли сложиться даже в раю.
Добродетель нуждалась в противовесе, поэтому в городе пуритан всегда существовало и темное начало. В смысле воспитания преступный Бостон трудно переоценить: редкий мальчишка не проявлял к нему острого интереса. Настоящему негодяю надо обладать хорошим физическим развитием и талантом, а Генри Адамс был лишен и того и другого, тем не менее он наравне со всеми мальчиками не избежал соприкосновений с грехом самого низкого пошиба. В поле зрения юных бостонцев постоянно попадало чье-то преступное поведение, зачаровывая их ореолом силы и свободы, преимуществом над цивилизованностью и благонравием. Преступать еще могли бояться, но преступивших, честно говоря, не презирал никто. А поступки подобного рода, закаляя дух, сказывались на воспитании сильнее школы. Одной из излюбленных мальчишеских зимних игр, доставшейся в наследство непосредственно от восемнадцатого века, была игра в войну на бостонском поле. В старину противные стороны назывались «северяне» и «южане». К 1850 году название «северяне» еще сохранилось, но практически сражение шло между учениками Латинской школы и всеми желающими, и на время снежной баталии Латинская школа включала в себя всех мальчиков из Вест-Энда. Если в предпраздничный день выдавалась не слишком морозная погода и снег становился помягче, бостонское поле превращалось в поле битвы, которая начиналась засветло, когда Латинская школа, выйдя на бой в полном составе, гнала противников до Тремонт-стрит, и кончалась уже в темноте, когда ряды школьников, постепенно убывая, полностью рассеивались. По мере того как Латинская школа теряла силы, стан головорезов укреплялся. Пока в ход шли только снежки, это оружие никому не причиняло большого вреда, но снежок можно начинить камнем, а в темноте палка или рогатка в руках мальчишки разят не хуже ножа. Мальчику Генри запомнилось одно из сражений, долгое и изнурительное. Вместе со старшим братом Чарлзом, которому он по обыкновению во всем следовал, Генри принимал участие в игре, и у него сильно поубавилось удали, когда он увидел, как одному из их самых стойких лидеров, Генри Хиггинсону по-школьному Гроза Хиг, — залепили камнем выше глаза, и тот, обливаясь кровью, ушел с поля боя. С наступлением темноты учеников Латинской школы оттеснили на Бикон-стрит-мэлл, откуда отступать было некуда, — они могли только бежать, и к этому времени их осталась жалкая горстка во главе с двумя смельчаками — Сэвиджем и Марвином. Внизу виднелась темная масса готовящихся к последней атаке фигур, а по слухам, на этот раз орава отпетых головорезов из трущоб, предводительствуемая громилой из громил по кличке Шиш Дэниелс, известным своей дубинкой и темными делами, решила навсегда изничтожить трусишек с Бикон-стрит. Первым побуждением Генри было пуститься вместе с другими наутек, но Чарлз был старше других и не мог себе это позволить, и они остались, отдавая себя на заклание. Темная масса, испустив боевой клич, ринулась вперед. Мальчики с Бикон-стрит, показав спины, бросились бежать — все, кроме Сэвиджа, Марвина и еще нескольких героев, не пожелавших спасаться бегством. Громила Шиш важно прошествовал наверх и, задержавшись на мгновение вместе со всей своей свитой, чтобы изрыгнуть на Марвина поток ругательств, отправился в погоню за бежавшими с поля боя, не тронув и пальцем тех, кто остался. Из чего само собой напрашивался вывод, что даже самая черная душа не так черна, как ее малюют; но мальчик Генри хватил столько страху, словно он побывал на месте маршала Тюренна или Генриха IV, а десять или двенадцать лет спустя, когда те же мальчики дрались и умирали на полях сражений в Виргинии и Мэриленде, он часто задавался вопросом — не уроки ли бостонского поля научили Сэвиджа и Марвина так умирать?
Если насилие является составной частью совершенного воспитания, Бостон по этой части несовершенством не страдал. Лидеры движения против рабства и их сторонники хорошо знали, что такое насилие. Большинству из них довелось испытать его на себе. Толпа то и дело грозила им расправой. Генри практически ни разу не принимал участия в расправах, но, подобно всякому мальчишке, был тут как тут везде, где собиралась толпа, и, слушая Гаррисона или Уэнделла Филиппса, легко мог накликать на себя беду. Уэнделл Филиппе на трибуне являл собой фигуру, опасную для юношества. Не меньше зла чинил вещавший с кафедры Теодор Паркер. Но ничего не могло быть хуже зрелищ, возникавших в Бостоне во исполнение закона о беглых рабах, когда Корт-сквер ощетинивалась штыками, а товарищи Генри, привлеченные в ряды милиции штата, рыскали по улицам с оружием в руках, чтобы вернуть негра в рабство, — зрелищ, сводивших с ума пятнадцатилетнего мальчишку из восемнадцатого века и Куинси, которому смерть как не хотелось упустить верный шанс поозорничать.
Город жил в атмосфере восстания против гербового сбора, Бостонского чаепития и Бостонской бойни. В пределах Бостона мальчик ощущал себя прежде всего политиком в духе восемнадцатого века, а потом уже всем остальным, за пределами Бостона он с первого же шага еще больше увязал в политике. После февраля 1848 года лишь тонкая нить осталась от тех связей, которые начиная с 1776 года соединяли Куинси с внешним миром. Похоронив мужа, госпожа президентша обосновалась в Вашингтоне и сама уже, разбитая параличом, не покидала постели. Время от времени ее сын Чарлз, чьи любовь и внимание к матери в выпавших ей испытаниях никогда не оскудевали, отправлялся повидаться с ней, и в мае 1850 года он взял с собой двенадцатилетнего сына. Поездка преследовала воспитательные цели и в части воспитания сыграла свою роль, сохранив в памяти то, что заполняло мысли мальчика в 1850 году. Ни путешествие по железной дороге, ни пребывание в Нью-Йорке не вызвали у него, насколько помнится, особого интереса: с железными дорогами и большими городами он был достаточно знаком. Впервые его внимание проснулось, когда они пересекали Нью-Йоркский залив, а на ветке, принадлежавшей компании «Кэмден и Эмбой», сели в вагоны английского образца: это было для него внове. Он попал в другой мир, где чувствовался отход от простых обычаев американской жизни, шаг в сторону фешенебельности, о которой в Бостоне даже не подозревали; но мальчика все это занимало. И даже нравилось. В Трентоне поезд доставил их прямо к борту судна, на котором они прибыли в Филадельфию, где Генри познакомился еще с кое-какими образчиками городской жизни. Оттуда они, снова пароходом, добрались до Честера и поездом до Хавр-де-Граса, затем пароходом до Балтиморы и поездом до Вашингтона. Таким запечатлелось в его памяти это путешествие. На самом деле, оно, возможно, было другим, но каким оно было на самом деле, не имеет значения в аспекте воспитания. Важно то, каким оно запомнилось, а больше всего Генри поразило, на всю жизнь врезавшись в память, ощущение, как внезапно изменился мир, когда они попали в рабовладельческий штат.
В воспитание вмешивалась политика; запущенность всего, что охватывал взор, вряд ли показалась ему столь уж непривычной: даже в Бостоне встречались запущенные закоулки, а Куинси и вовсе не мог похвастать опрятностью и исправностью зданий. По правде сказать, Генри еще ни разу не видел безупречного городского ландшафта, но в Мэриленде запущенность выглядела иначе. Поезд, размерами и видом напоминавший современный трамвай, громыхал по неогороженным полям и лесам, мимо деревенских улиц, кишмя кишевших свиньями, коровами и черномазыми ребятишками всех возрастов и мастей, на которых не обнаруживалось никаких следов ухода и которые, сдается, и жили бы все в одной лачуге — она же хлев и закут, — если бы свиньи на Юге нуждались в жилье. По мнению мальчика, виною этому было рабство; таков был первый урок, который он для себя вынес. На следующее утро он спозаранку спустился из отведенной ему в бабушкином доме — все еще называвшемся Домом Адамса — комнаты, вышел на Ф-стрит, дышавшую густым ароматом катальпы, и, устремившись в сторону, очутился на немощеной проезжей дороге или сельской улице, прорезанной глубокими колеями, которые тянулись от портика казначейства до белевших вдали колонн и фасадов почтамта и патентного управления, стоявших друг против друга словно два белоснежных греческих храма на месте заброшенных раскопок обезлюдевшего сирийского города. Вдоль улицы там и сям, как в любом южном городке, выглядывали деревянные домишки, но внимание Генри привлек незаконченный квадратный мраморный обелиск, видневшийся в полумиле, к которому он и поспешил, чтобы осмотреть его еще до завтрака. Позднее тетушка сухо заметила ему, что в таком темпе он быстро разделается со всеми вашингтонскими достопримечательностями, но ей — постоянной жительнице Вашингтона — было невдомек, что в этом городе мальчика заинтересовали отнюдь не достопримечательности, а нечто совсем иное.
Генри вряд ли мог объяснить ей, что он и сам толком себя не понимал. И чем больше видел и узнавал, тем меньше понимал. Рабство обжигало его как пощечина — это был ночной кошмар, ужас, преступление, средоточие всего дурного. Соприкосновение с рабством вызывало только еще большее к нему отвращение. Генри, как и черным невольникам, хотелось бежать — бежать в вольные земли. Грязные, запущенные, нищенские, невежественные, омерзительные рабовладельческие штаты! Они не вызывали у него ни одной доброй мысли. И все же у этой медали была и другая сторона. Она проявлялась под действием майского солнца и теней, еще больше — густой листвы и крепких запахов и, конечно же, самой атмосферы с задумчивой ленью, которая насыщала ее, эту новую для него атмосферу, сильнее запахов катальпы. Сложное впечатление производил на мальчика Вашингтон, но ему тут нравилось: город притягивал к себе, едва ли не вытесняя из сердца любимый Куинси. Отсутствие изгородей, тротуаров, формальностей, расхлябанность и праздность, тягучий южный говор, свиньи, копошащиеся на улицах, черномазые ребятишки и их матери в пестрых ситцах, раскованность, широта, значительность в природе и человеке — все это успокаивающе действовало на его англосаксонскую кровь. Любой мальчишка испытал бы такие же чувства, но у Генри они усугублялись наследственностью. Мягкость в обращении его бабушки, когда, прикованная к постели, она болтала с ним, шла не от Бостона. И его тетка меньше всего могла называться бостонкой. Сам он тоже не был чистым бостонцем. И хотя Вашингтон принадлежал к другому миру и оба эти мира были несовместимы, Генри не решился бы отдать предпочтение Бостону. В свои двенадцать лет он разбирался в собственной природе столь же плохо, как если бы прожил двенадцать столетий, подари ему небо мафусаилов век.
Отец взял Генри с собой в Капитолий — в зал заседаний сената, в который тогда, как и еще много лет спустя, вплоть до начала туристской эры, посетители имели свободный доступ. Старая палата походила на уютный политический клуб. Стоя за спинкой вице-президентского кресла, которое теперь занимает председатель Верховного суда, мальчик знакомился с сенаторами, чьи имена в те великие дни он знал не хуже собственного. Клей, Уэбстер, Колхун еще заседали в сенате, но с ними кандидат в вице-президенты от партии фрисойлеров почти не поддерживал отношений. На мальчика же этот человеческий тип произвел большое впечатление. Сенаторы были особой породой: они носили на себе печать величия, как сюртук или медные пуговицы; они были настоящие римляне. В 1850 году сенаторам было присуще обаяние, впоследствии утраченное, а сенат в благополучные дни представлял собой приятнейшее собрание, состоящее всего из шестнадцати, или около того, членов, среди которых царил дух учтивости. И портили их не столько дурные манеры или несдержанность, сколько любовь к позе. Государственные деятели любых времен склонны держаться несколько напыщенно, но даже напыщенность менее оскорбительна, чем панибратство, будь то на трибуне или на кафедре, — а у южан напыщенность, если только она не замешана на высокомерии, выглядела весело и мило, почти забавно и по-детски добродушно, совсем не так, как у северян, скажем, у Уэбстера или Конклинга. Мальчик чувствовал себя здесь как дома, свободнее даже, чем когда-либо в бостонском Стейт-хаусе, хотя там еще младенцем любовался «треской» в палате представителей. Сенаторы разговаривали с ним тепло и, по-видимому, в душе были так же к нему расположены: они давно знали его семью, с которой встречались в свете, и, хотя поддерживали рабство, у них не осталось личной вражды даже к Дж. К. Адамсу — с тех пор как он уже не стоял на пути своих соперников. Решительно, сенат — даже прорабовладельческий, — казалось, был расположен к нему дружески.
Этот первый шаг в сферу национальной политики оказался легкой, беззаботной, веселой, словно моцион перед завтраком, ознакомительной прогулкой по неведомому и занятному миру, где все было еще недостроено, но где даже сорная трава росла по ранжиру. Второй шаг мало чем отличался от первого — разве только тем, что вел в Белый дом. Отец взял Генри на прием к президенту Тейлору. Когда они туда прибыли, перед домом на огороженной лужайке пасся старый боевой конь президента Белогривый, а в доме президент принимал посетителей так же просто, словно беседовал с ними на лужайке. Президент разговаривал дружески, и Генри, насколько помнится, не испытал ни малейшего стеснения. Да и с чего бы? Семьи были крепко связаны между собой, настолько крепко, что дружеские отношения между ними не разрушило ни время, ни Гражданская война, ни всякого рода размолвки. Тейлор стал президентом не без помощи Мартина Ван Бюрена и партии фрисойлеров. Адамсы еще могли быть ему полезны. Что же касается Белого дома, то семья мальчика сама не раз в нем обитала, и, исключая восемь лет правления Эндрю Джэксона, дом этот, с тех пор как его построили, был для нее более или менее родным. Мальчик смотрел на него почти как на свою собственность и нисколько не сомневался, что когда-нибудь сам будет здесь жить. Он не испытывал трепета перед президентом. Президент — ничего особенного, в каждой уважаемой семье есть президент, в его собственной их было двое, даже трое, если считать дедушку Натаниэля Горэма, самого старого и первого по знатности. Ветераны войны за независимость или губернатор колониальных времен — вот тут еще есть о ком говорить. Но президент? Каждый может стать президентом, и — чего не бывает! — даже весьма темная личность. Президенты, сенаторы, конгрессмены — экая невидаль!
Так думали все американцы, включая тех, за кем не стояли поколения предков. Президент как таковой не был окружен ореолом, и по всей стране вряд ли кто-либо чувствовал почтение к должности или имени — только к Джорджу Вашингтону. К этому имени относились с почтением — и, по всей очевидности, искренним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
3. ВАШИНГТОН (1850–1854)
Воспитание на Маунт-Вернон-стрит, если отвлечься от политики, было хорошо уже тем, что не лишало мальчишеский ум природной гибкости, возможности изменяться вместе с миром, и пусть там ничему не учили, то малое, чему научили, не пришлось переучивать. Наружная оболочка приняла бы любую форму, какую выкроило из нее воспитание, но Бостон с удивительной прозорливостью отказался от старых лекал. Какого рода трафаретами пользовались в других местах, бостонцы не знали и за неимением собственных избежали большого зла, не применяя чужие, и это касалось не только школы, но и общества в целом. Бостон не прививал навыков, которые пригодились бы за его пределами. Кто только нынче не смеется над дурным вкусом королевы Виктории и Луи-Филиппа — общества сороковых годов. Но ведь этот вкус лишь отражал время застоя между отливом и приливом, который вот-вот должен был начаться. Бостон оставался самим собою, не принадлежа никому, даже самой Америке. Бостонские мальчики и девочки, росшие вне аристократических, промышленных и бюрократических кругов, были почти так же лишены внешней формы, как и их английские ровесники, с тою разницей, что у юных бостонцев было меньше возможностей обрести ее с годами. Роль женщины сводилась до минимума. Лет с семи мальчик почти всегда был влюблен в одну из своих сверстниц — чаще всего в одну и ту же, которая ничему не могла его научить, как и у него научиться, разве что развязным провинциальным манерам, а с годами, поженившись, они рожали детей, и те повторяли их путь. Мысль о том, что юноша может искать любви замужней женщины или пытаться обрести более утонченные манеры, чтобы войти в общество тридцатилетних, вряд ли могла даже появиться в уме молодого человека, и если бы возникла, повергла бы его родителей в ужас. У женщины мальчик учился только домашним добродетелям. Ему и в голову не могло прийти, что женщина способна дать ему больше. Пожалуй, примитивнее отношения не могли сложиться даже в раю.
Добродетель нуждалась в противовесе, поэтому в городе пуритан всегда существовало и темное начало. В смысле воспитания преступный Бостон трудно переоценить: редкий мальчишка не проявлял к нему острого интереса. Настоящему негодяю надо обладать хорошим физическим развитием и талантом, а Генри Адамс был лишен и того и другого, тем не менее он наравне со всеми мальчиками не избежал соприкосновений с грехом самого низкого пошиба. В поле зрения юных бостонцев постоянно попадало чье-то преступное поведение, зачаровывая их ореолом силы и свободы, преимуществом над цивилизованностью и благонравием. Преступать еще могли бояться, но преступивших, честно говоря, не презирал никто. А поступки подобного рода, закаляя дух, сказывались на воспитании сильнее школы. Одной из излюбленных мальчишеских зимних игр, доставшейся в наследство непосредственно от восемнадцатого века, была игра в войну на бостонском поле. В старину противные стороны назывались «северяне» и «южане». К 1850 году название «северяне» еще сохранилось, но практически сражение шло между учениками Латинской школы и всеми желающими, и на время снежной баталии Латинская школа включала в себя всех мальчиков из Вест-Энда. Если в предпраздничный день выдавалась не слишком морозная погода и снег становился помягче, бостонское поле превращалось в поле битвы, которая начиналась засветло, когда Латинская школа, выйдя на бой в полном составе, гнала противников до Тремонт-стрит, и кончалась уже в темноте, когда ряды школьников, постепенно убывая, полностью рассеивались. По мере того как Латинская школа теряла силы, стан головорезов укреплялся. Пока в ход шли только снежки, это оружие никому не причиняло большого вреда, но снежок можно начинить камнем, а в темноте палка или рогатка в руках мальчишки разят не хуже ножа. Мальчику Генри запомнилось одно из сражений, долгое и изнурительное. Вместе со старшим братом Чарлзом, которому он по обыкновению во всем следовал, Генри принимал участие в игре, и у него сильно поубавилось удали, когда он увидел, как одному из их самых стойких лидеров, Генри Хиггинсону по-школьному Гроза Хиг, — залепили камнем выше глаза, и тот, обливаясь кровью, ушел с поля боя. С наступлением темноты учеников Латинской школы оттеснили на Бикон-стрит-мэлл, откуда отступать было некуда, — они могли только бежать, и к этому времени их осталась жалкая горстка во главе с двумя смельчаками — Сэвиджем и Марвином. Внизу виднелась темная масса готовящихся к последней атаке фигур, а по слухам, на этот раз орава отпетых головорезов из трущоб, предводительствуемая громилой из громил по кличке Шиш Дэниелс, известным своей дубинкой и темными делами, решила навсегда изничтожить трусишек с Бикон-стрит. Первым побуждением Генри было пуститься вместе с другими наутек, но Чарлз был старше других и не мог себе это позволить, и они остались, отдавая себя на заклание. Темная масса, испустив боевой клич, ринулась вперед. Мальчики с Бикон-стрит, показав спины, бросились бежать — все, кроме Сэвиджа, Марвина и еще нескольких героев, не пожелавших спасаться бегством. Громила Шиш важно прошествовал наверх и, задержавшись на мгновение вместе со всей своей свитой, чтобы изрыгнуть на Марвина поток ругательств, отправился в погоню за бежавшими с поля боя, не тронув и пальцем тех, кто остался. Из чего само собой напрашивался вывод, что даже самая черная душа не так черна, как ее малюют; но мальчик Генри хватил столько страху, словно он побывал на месте маршала Тюренна или Генриха IV, а десять или двенадцать лет спустя, когда те же мальчики дрались и умирали на полях сражений в Виргинии и Мэриленде, он часто задавался вопросом — не уроки ли бостонского поля научили Сэвиджа и Марвина так умирать?
Если насилие является составной частью совершенного воспитания, Бостон по этой части несовершенством не страдал. Лидеры движения против рабства и их сторонники хорошо знали, что такое насилие. Большинству из них довелось испытать его на себе. Толпа то и дело грозила им расправой. Генри практически ни разу не принимал участия в расправах, но, подобно всякому мальчишке, был тут как тут везде, где собиралась толпа, и, слушая Гаррисона или Уэнделла Филиппса, легко мог накликать на себя беду. Уэнделл Филиппе на трибуне являл собой фигуру, опасную для юношества. Не меньше зла чинил вещавший с кафедры Теодор Паркер. Но ничего не могло быть хуже зрелищ, возникавших в Бостоне во исполнение закона о беглых рабах, когда Корт-сквер ощетинивалась штыками, а товарищи Генри, привлеченные в ряды милиции штата, рыскали по улицам с оружием в руках, чтобы вернуть негра в рабство, — зрелищ, сводивших с ума пятнадцатилетнего мальчишку из восемнадцатого века и Куинси, которому смерть как не хотелось упустить верный шанс поозорничать.
Город жил в атмосфере восстания против гербового сбора, Бостонского чаепития и Бостонской бойни. В пределах Бостона мальчик ощущал себя прежде всего политиком в духе восемнадцатого века, а потом уже всем остальным, за пределами Бостона он с первого же шага еще больше увязал в политике. После февраля 1848 года лишь тонкая нить осталась от тех связей, которые начиная с 1776 года соединяли Куинси с внешним миром. Похоронив мужа, госпожа президентша обосновалась в Вашингтоне и сама уже, разбитая параличом, не покидала постели. Время от времени ее сын Чарлз, чьи любовь и внимание к матери в выпавших ей испытаниях никогда не оскудевали, отправлялся повидаться с ней, и в мае 1850 года он взял с собой двенадцатилетнего сына. Поездка преследовала воспитательные цели и в части воспитания сыграла свою роль, сохранив в памяти то, что заполняло мысли мальчика в 1850 году. Ни путешествие по железной дороге, ни пребывание в Нью-Йорке не вызвали у него, насколько помнится, особого интереса: с железными дорогами и большими городами он был достаточно знаком. Впервые его внимание проснулось, когда они пересекали Нью-Йоркский залив, а на ветке, принадлежавшей компании «Кэмден и Эмбой», сели в вагоны английского образца: это было для него внове. Он попал в другой мир, где чувствовался отход от простых обычаев американской жизни, шаг в сторону фешенебельности, о которой в Бостоне даже не подозревали; но мальчика все это занимало. И даже нравилось. В Трентоне поезд доставил их прямо к борту судна, на котором они прибыли в Филадельфию, где Генри познакомился еще с кое-какими образчиками городской жизни. Оттуда они, снова пароходом, добрались до Честера и поездом до Хавр-де-Граса, затем пароходом до Балтиморы и поездом до Вашингтона. Таким запечатлелось в его памяти это путешествие. На самом деле, оно, возможно, было другим, но каким оно было на самом деле, не имеет значения в аспекте воспитания. Важно то, каким оно запомнилось, а больше всего Генри поразило, на всю жизнь врезавшись в память, ощущение, как внезапно изменился мир, когда они попали в рабовладельческий штат.
В воспитание вмешивалась политика; запущенность всего, что охватывал взор, вряд ли показалась ему столь уж непривычной: даже в Бостоне встречались запущенные закоулки, а Куинси и вовсе не мог похвастать опрятностью и исправностью зданий. По правде сказать, Генри еще ни разу не видел безупречного городского ландшафта, но в Мэриленде запущенность выглядела иначе. Поезд, размерами и видом напоминавший современный трамвай, громыхал по неогороженным полям и лесам, мимо деревенских улиц, кишмя кишевших свиньями, коровами и черномазыми ребятишками всех возрастов и мастей, на которых не обнаруживалось никаких следов ухода и которые, сдается, и жили бы все в одной лачуге — она же хлев и закут, — если бы свиньи на Юге нуждались в жилье. По мнению мальчика, виною этому было рабство; таков был первый урок, который он для себя вынес. На следующее утро он спозаранку спустился из отведенной ему в бабушкином доме — все еще называвшемся Домом Адамса — комнаты, вышел на Ф-стрит, дышавшую густым ароматом катальпы, и, устремившись в сторону, очутился на немощеной проезжей дороге или сельской улице, прорезанной глубокими колеями, которые тянулись от портика казначейства до белевших вдали колонн и фасадов почтамта и патентного управления, стоявших друг против друга словно два белоснежных греческих храма на месте заброшенных раскопок обезлюдевшего сирийского города. Вдоль улицы там и сям, как в любом южном городке, выглядывали деревянные домишки, но внимание Генри привлек незаконченный квадратный мраморный обелиск, видневшийся в полумиле, к которому он и поспешил, чтобы осмотреть его еще до завтрака. Позднее тетушка сухо заметила ему, что в таком темпе он быстро разделается со всеми вашингтонскими достопримечательностями, но ей — постоянной жительнице Вашингтона — было невдомек, что в этом городе мальчика заинтересовали отнюдь не достопримечательности, а нечто совсем иное.
Генри вряд ли мог объяснить ей, что он и сам толком себя не понимал. И чем больше видел и узнавал, тем меньше понимал. Рабство обжигало его как пощечина — это был ночной кошмар, ужас, преступление, средоточие всего дурного. Соприкосновение с рабством вызывало только еще большее к нему отвращение. Генри, как и черным невольникам, хотелось бежать — бежать в вольные земли. Грязные, запущенные, нищенские, невежественные, омерзительные рабовладельческие штаты! Они не вызывали у него ни одной доброй мысли. И все же у этой медали была и другая сторона. Она проявлялась под действием майского солнца и теней, еще больше — густой листвы и крепких запахов и, конечно же, самой атмосферы с задумчивой ленью, которая насыщала ее, эту новую для него атмосферу, сильнее запахов катальпы. Сложное впечатление производил на мальчика Вашингтон, но ему тут нравилось: город притягивал к себе, едва ли не вытесняя из сердца любимый Куинси. Отсутствие изгородей, тротуаров, формальностей, расхлябанность и праздность, тягучий южный говор, свиньи, копошащиеся на улицах, черномазые ребятишки и их матери в пестрых ситцах, раскованность, широта, значительность в природе и человеке — все это успокаивающе действовало на его англосаксонскую кровь. Любой мальчишка испытал бы такие же чувства, но у Генри они усугублялись наследственностью. Мягкость в обращении его бабушки, когда, прикованная к постели, она болтала с ним, шла не от Бостона. И его тетка меньше всего могла называться бостонкой. Сам он тоже не был чистым бостонцем. И хотя Вашингтон принадлежал к другому миру и оба эти мира были несовместимы, Генри не решился бы отдать предпочтение Бостону. В свои двенадцать лет он разбирался в собственной природе столь же плохо, как если бы прожил двенадцать столетий, подари ему небо мафусаилов век.
Отец взял Генри с собой в Капитолий — в зал заседаний сената, в который тогда, как и еще много лет спустя, вплоть до начала туристской эры, посетители имели свободный доступ. Старая палата походила на уютный политический клуб. Стоя за спинкой вице-президентского кресла, которое теперь занимает председатель Верховного суда, мальчик знакомился с сенаторами, чьи имена в те великие дни он знал не хуже собственного. Клей, Уэбстер, Колхун еще заседали в сенате, но с ними кандидат в вице-президенты от партии фрисойлеров почти не поддерживал отношений. На мальчика же этот человеческий тип произвел большое впечатление. Сенаторы были особой породой: они носили на себе печать величия, как сюртук или медные пуговицы; они были настоящие римляне. В 1850 году сенаторам было присуще обаяние, впоследствии утраченное, а сенат в благополучные дни представлял собой приятнейшее собрание, состоящее всего из шестнадцати, или около того, членов, среди которых царил дух учтивости. И портили их не столько дурные манеры или несдержанность, сколько любовь к позе. Государственные деятели любых времен склонны держаться несколько напыщенно, но даже напыщенность менее оскорбительна, чем панибратство, будь то на трибуне или на кафедре, — а у южан напыщенность, если только она не замешана на высокомерии, выглядела весело и мило, почти забавно и по-детски добродушно, совсем не так, как у северян, скажем, у Уэбстера или Конклинга. Мальчик чувствовал себя здесь как дома, свободнее даже, чем когда-либо в бостонском Стейт-хаусе, хотя там еще младенцем любовался «треской» в палате представителей. Сенаторы разговаривали с ним тепло и, по-видимому, в душе были так же к нему расположены: они давно знали его семью, с которой встречались в свете, и, хотя поддерживали рабство, у них не осталось личной вражды даже к Дж. К. Адамсу — с тех пор как он уже не стоял на пути своих соперников. Решительно, сенат — даже прорабовладельческий, — казалось, был расположен к нему дружески.
Этот первый шаг в сферу национальной политики оказался легкой, беззаботной, веселой, словно моцион перед завтраком, ознакомительной прогулкой по неведомому и занятному миру, где все было еще недостроено, но где даже сорная трава росла по ранжиру. Второй шаг мало чем отличался от первого — разве только тем, что вел в Белый дом. Отец взял Генри на прием к президенту Тейлору. Когда они туда прибыли, перед домом на огороженной лужайке пасся старый боевой конь президента Белогривый, а в доме президент принимал посетителей так же просто, словно беседовал с ними на лужайке. Президент разговаривал дружески, и Генри, насколько помнится, не испытал ни малейшего стеснения. Да и с чего бы? Семьи были крепко связаны между собой, настолько крепко, что дружеские отношения между ними не разрушило ни время, ни Гражданская война, ни всякого рода размолвки. Тейлор стал президентом не без помощи Мартина Ван Бюрена и партии фрисойлеров. Адамсы еще могли быть ему полезны. Что же касается Белого дома, то семья мальчика сама не раз в нем обитала, и, исключая восемь лет правления Эндрю Джэксона, дом этот, с тех пор как его построили, был для нее более или менее родным. Мальчик смотрел на него почти как на свою собственность и нисколько не сомневался, что когда-нибудь сам будет здесь жить. Он не испытывал трепета перед президентом. Президент — ничего особенного, в каждой уважаемой семье есть президент, в его собственной их было двое, даже трое, если считать дедушку Натаниэля Горэма, самого старого и первого по знатности. Ветераны войны за независимость или губернатор колониальных времен — вот тут еще есть о ком говорить. Но президент? Каждый может стать президентом, и — чего не бывает! — даже весьма темная личность. Президенты, сенаторы, конгрессмены — экая невидаль!
Так думали все американцы, включая тех, за кем не стояли поколения предков. Президент как таковой не был окружен ореолом, и по всей стране вряд ли кто-либо чувствовал почтение к должности или имени — только к Джорджу Вашингтону. К этому имени относились с почтением — и, по всей очевидности, искренним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70