Попав по воле прихотливой судьбы в тринадцатый век, даже сенатор становился естественным, простым, увлеченным, утонченным, артистичным, широким — человеком с умом и сердцем.
Старые проблемы, которые Адамс теперь увидел заново, сквозь призму видения Лоджей, осветились по-новому и обрели остроту, избавившись от наслоений немецкого гелертерства. Сначала он не понимал, в чем состоит эта новизна; внешне все оставалось прежним, с тем же комплексом эмоций, как тогда, когда он знакомился с Уэнлокским аббатством или Pteraspis, но, сам того не замечая, он раз и навсегда избавился от пристрастия к архаическому ради архаического и антикварианизма и возвратился в Вашингтон, обретя новое чувство истории. Снова его понесло на юг, и в апреле он вместе с Камеронами побывал в Мексике, где с наслаждением предался изысканиям по части pulque и архитектуры в стиле «чурригереско». В мае он уже колесил вместе с Хеем по Европе, добравшись на юге до Равенны. На этом их поездка закончилась. Проехав, таким образом, за 1896 год тысячи миль по старым своим следам, Адамс в октябре прибыл домой, чтобы вместе со всеми избрать президентом Маккинли и начать строить мир заново.
По старому миру — его общественным деятелям и их свершениям начиная с 1870 года — Адамс слез не лил. В недрах ли этого мира или вне его, за время его бытия или после, участником или историком, он не видел в нем ничего достойного похвал и ничего, что хотелось бы сохранить. И в этом отношении лишь отражал настроение всего народа, который, склоняясь на сторону то одной, то другой равно непопулярных партий, четко проявлял отсутствие симпатии к обеим. Даже среди самых высоких должностных лиц, стоящих у власти в том поколении, Адамс не знал ни одного, кто помянул бы эти годы добрым словом. Такой бездарной политики Америка не видела с того момента, когда Христофор Колумб нарушил гармонию ее первобытного существования. И это отсутствие интереса к общественным делам в столь узком кругу, как вашингтонский, естественно, привело нашего праздного наблюдателя к тому, что он оказался в полной зависимости от своих личных знакомств. Ему ничего не оставалось, как, тащась по длинной перспективе Пенсильвания-авеню, оглядываться исключительно на своих друзей и не смотреть ни на кого иного. С годами его жизнь все больше сужалась, все больше концентрировалась вокруг нескольких домов на Лафайет-сквер, обитатели которых уже не принимали прямого и личного участия в администрации — разве только мистер Блейн, чья крикливая борьба за существование ставила его в особое положение. Не успел мистер Маккинли разместиться в Белом доме, как тотчас наложил свою тяжелую руку на этот обособленный кружок. Мгновенно все гнездо, так медленно свивавшееся, разрушилось и развеялось по свету. Адамс остался совсем один. Джон Хей принял назначение в Лондон. Рокхилл отбыл в Афины. Сесил Спринг Райс похоронил себя в Персии. Камерон отказался от всякой общественной деятельности как в Америке, так и за границей, и его дом на Лафайет-сквер опустел. Только Лоджи и Рузвельты не покинули насиженных мест, но даже их немедленно поглотил водоворот борьбы за власть. Равного по силе катаклизма американское общество не испытывало с 1861 года.
Но это было еще не самым худшим. Тому, чьи интересы лежали главным образом в сфере внешней политики и кто остро ощущал, каким трагическим хаосом оборачивались события на Кубе, Гавайях и в Никарагуа, человек, возглавивший государственный департамент, казался важнее хозяина Белого дома. Адамс не знал никого в Соединенных Штатах, кто в тот момент, перед лицом враждебной Европы, с честью справился бы с этой должностью и не рискнул бы назвать для нее кандидата. Как же он был ошарашен, услышав, что президент прочит в государственные секретари сенатора Джона Шермана с целью освободить его место в сенате для мистера Ханны. Даже Грант не позволил бы себе ничего подобного по отношению к человеку, прожившему достаточно долгую жизнь, чтобы разбираться если не в том, в чем состоит суть данной должности, то, уж во всяком случае, в том, как можно ее использовать, чтобы расплатиться со своими сторонниками. Джон Шерман, который в иных обстоятельствах как нельзя лучше подошел бы для этого поста и чье благотворное влияние длилось сорок лет, был, увы, уже слабым и дряхлым стариком, так что вся эта затея выглядела в глазах Адамса надругательством над старым другом, а заодно и над государственным департаментом. Можно было бы только пожимать плечами, назначь президент государственным секретарем мистера Ханну; но, если мистеру Ханне и недоставало должного опыта, он был человеком с огромным весом, и выбор много худший часто оборачивался удачей. Что же касается Джона Шермана, его это назначение неотвратимо доконало бы.
На этот раз не только политическая перспектива, но и сами люди выглядели отвратительно. Можно спокойно перенести, когда коррупцией заражены враги, но не друзья! Адамсу торговля должностями представлялась явлением в сто крат более тлетворным, чем мелкое взяточничество, на разоблачениях которого делали свой бизнес газеты. Положение не менялось к лучшему от того, что, по слухам, президент намеревался, как только Джон Шерман подаст в отставку, сделать главой государственного департамента Джона Хея. Напротив, если бы Хей — пусть неосознанно — принял участие в подобной интриге, этим он навсегда положил бы конец любому интересу своего друга к общественным делам. Однако даже без этого сокрушительного удара Вашингтон становился местом, непригодным для обитания. В нем оставалось только размышлять в одиночестве, наблюдая за деятельностью Маккинли, которая «радовала» так же, как и деятельность его предшественников, или господ сенаторов, не вносивших ничего нового в то, что по-французски выразительно называется embetement, или за деятельностью бедняги Шермана, которая могла лишь навлечь неприятности на его друзей. Приходилось снова уезжать!
Ничего не было легче! Сколько уже раз начиная с 1858 года, с небольшими перерывами, Адамс собирал свой чемодан, как и сейчас — в марте 1897-го. И все же, потратив шесть лет драконовых усилий на то, чтобы образовать себя на новых началах, он не мог рекомендовать свой путь молодежи. Путь этот не сулил надежды. С каждым разом — с тех пор, как в 1860 году шумливый дух гражданского права был заперт в темном чулане, — цель путешествия становилась все туманнее. А между тем даже Ноев голубь не искал на свете пристанища столь рьяно и столь безуспешно. Но голубя, искавшего место для отдыха, устраивало любое место на воде или суше. А какой насест мог устроить голубя шестидесяти лет, одинокого, невежественного, утратившего вкус даже к оливкам? Правда, такая доля не заказана и молодому человеку; но, пожалуй, молодым людям весьма полезно заранее знать, что в преклонном возрасте они вряд ли найдут на этой планете и десяток мест, где смогут провести в отшельничестве, не умирая от тоски, неделю, и ни одного, где выдержали бы год.
Мир не приемлет такого рода жалобы, с раздражением отвечая: в шестьдесят лет незачем обременять собою землю. И это, несомненно, верно, хотя и не оригинально. Но и шестидесятилетний, с присущей его возрасту раздражительностью, не остается в долгу. С какой стати, заявляет он, на него взваливают задачу очищать мир от падали? Нет уж, раз он живет на свете, то имеет право требовать свою долю радостей — или по крайней мере жизненных уроков, поскольку они никому ничего не стоят, а мир, который не способен ничему научить и не хочет ничем порадовать, да к тому же безобразен, — такой мир имеет еще меньше прав на существование, чем он сам. Обе точки зрения, по-видимому, справедливы; но мир устало негодует на эпитеты, к которым общество прибегает на практике, — разумеется, кому же приятно, чтобы его в лицо называли скучным, невежественным, да еще и безобразным! — и, не имея доводов в свою защиту, огрызается: подобные вольности простительны юноше, а человеку в шестьдесят разумнее попридержать язык. Что верно, то верно! Но только слишком верно: это правило в силе и для тех, кому лишь вполовину лет. Только самым юным дозволено выказывать свое невежество и дурное воспитание. Пожилые, как правило, достаточно умудрены опытом, чтобы не выдавать себя.
Исключений из этого правила хватает в любом возрасте, о чем лучше всего знает многострадальный сенат. Но в молодости или в старости, женщины или мужчины, люди единодушны в одном: каждый хвалит молчание в других. Из всех свойств человеческой природы эта черта одна из самых неизменных. Достаточно лишь мельком взглянуть на то, что в человеческой истории было сказано о молчании глупцами и не сказано мудрыми людьми, чтобы убедиться: мнения по этому поводу — редчайший случай! — не расходятся. «И глупец, когда молчит, — сказал мудрейший из людей, — может показаться мудрецом». И это так; но чаще всего мудрейшие из людей, высказывая высокие истины, казались глупцами. Что молчание — золото, всегда признавали в других. О молчании с похвалой отзывался Софокл, чем, надо думать, немало удивлял афинян, для которых эта истина была внове. Но в последнее время ее столько повторяли, что она уже приелась. Молчанием громогласно восторгался Томас Карлейль, Мэтью Арнолд считал его лучшей формой выражения (а Адамс считал форму выражения Мэтью Арнолда лучшей в его время). Алджернон Суинберн назвал молчание благороднейшим из всех поэтических средств. А у Альфреда де Виньи умирающий волк возглашал:
Постигни до конца тщету существованья
И знай: все суетно, прекрасно лишь молчанье.
Даже Байрон, которого последующая эра, более обильная гениями, кажется, объявила равнодушным поэтом, не преминул заявить:
Не ближе ль к небу Альпы, чем жерло,
Дающее исход ужасной лаве,
а это вместе с другими его строками означает, что слова — лишь «преходящее томительное пламя», а уж кому, как не ему, это знать. Таково свидетельство поэтов, и вряд ли можно сыскать что-либо сильнее, чем эти две строки:
Нам на уста года кладут печать
Сегодня лучшим выпало молчать.
Никто из упомянутых здесь великих гениев не выказал веры в молчание как в лекарство от собственных недугов, зато все они, а вслед за ними и философия утверждали: ни один человек, включая шестидесятилетних, не достиг знания, и лишь немногим удалось постичь собственное невежество, что, в сущности, одно и то же. Более того, в любом обществе, достойном так называться, человека в шестьдесят всегда поощряли взять за обыкновение «поменьше знать, побольше молчать», поскольку таким путем легче всего от него избавиться. В Америке молчание угнетало даже больше, чем незнание; но, возможно, где-то в мире все же существовал такой уголок — уголок стихийного молчания, хотя его, сколько ни искали, еще не нашли. И Адамс вновь пустился в путь!
Первый шаг привел его в Лондон, где, как он знал, обосновался Джон Хей. В Лондоне успело смениться столько американских посланников, что сам камергер двора потерял им счет; да и ничего нового ни для ума, ни для сердца британская столица не сулила. Тем не менее 21 апреля 1897 года Адамс прибыл в Лондон, где тридцать шесть лет миновали словно тридцать шесть дней: все еще царствовала королева Виктория, и на Сент-Джеймс-стрит не наблюдалось почти никаких перемен. Правда, на Карлтон-хаус-террас, совсем как на улицах Рима, на каждом шагу скрежетали зубами и хохотали призраки, и, проходя по ней, Адамс чувствовал себя словно Одиссей, теснимый со всех сторон тенями прошлого, и цепенел от «леденящего ужаса». Но весна в Лондоне всегда хороша, а май 1897 года выдался особенно светлый; все улыбались возвращению к жизни после тянувшейся с 1893 года зимы. Финансовые дела и у Адамса, и у его друзей вновь выправились.
Но радостное настроение быстро улетучилось: Адамс оказался старейшим англичанином среди англичан; он слишком хорошо знал семейные дрязги, о которых лучше было не знать, и старые предания, которые лучше было забыть. Какому морщинистому Тангейзеру, возвратившемуся в Вартбург, нужна морщинистая Венера, чтобы понять, насколько он там чужой, и что даже его самобичевание воспринимается как самовосхваление. И Адамс перекочевал в Париж, где, обосновавшись в Сен-Жермене, принялся учиться и учить французской истории рой племянниц, которые, слетевшись под вековые кедры Павильона-д'Ангулем, резвились, разъезжая по густым аллеям Сен-Жермена и Марли. Время от времени из Лондона приходили сдобренные юмором жалобы Хея, но ничто не могло нарушить летний покой согбенного Тангейзера, постепенно пришедшего к мысли, что во Франции он чувствует себя по-настоящему дома лучше, чем в какой-либо другой стране. Подобно всем мертвым американцам, он, за неимением другого места, обрел свое пристанище в Париже. Там он и жил, пока в январе 1898 года в Париж не прибыли мистер и миссис Хей, и миссис Хей, вот уже двадцать лет его неизменный и верный союзник, не предложила ему отправиться вместе с ними в Египет.
Адамса мало прельщала еще одна поездка в Египет, но общество Хея его прельщало, и он охотно согласился последовать за ним и его женой на берега Нила. То, что они там видели и о чем беседовали, не внесло ничего нового в воспитание Адамса. Но однажды вечером в Ассуане, когда они любовались закатом солнца над Нилом, Спенсер Эдди принес телеграмму, сообщавшую о гибели броненосца «Мэн» на рейде Гаваны. Такого урока жизнь не преподносила с 1865 года. Только что нового можно было из него извлечь? Прислонившись к обломку колонны в зале Карнакского храма, Адамс наблюдал за шакалом — как тот крадется среди развалин. И шакальи предки, несомненно, так же крались вдоль той же стены, когда была она частью здания. А как шакал оценивает молчание? Лежа в глубоких песках, Адамс изучал выражение лица сфинкса. Адамс помнил, чему учил его Брукс: отношения между цивилизациями зиждутся на торговле. И Генри двинулся дальше — или, может быть, его понесло вихрем? — вдоль побережья. Пытался обнаружить следы древней гавани в Эфесе. Поехал в Афины и, навестив Рокхилла, подбил его отправиться на поиски гавани в Тиренсе; затем в Константинополе они исследовали стены, воздвигнутые Константином, и купол, построенный при Юстиниане. Теперь его коньком стал верблюд, и он верил, что, если ехать долго-долго, храня молчание, где-нибудь на великих торговых путях, может быть, отыщется наконец и город мысли.
24. ЗОЛОТАЯ ОСЕНЬ (1898–1899)
Лето испано-американской войны пришлось на золотую осень Адамса, когда ему в его шестьдесят лет хотелось только одного — пожинать плоды, взращенные за годы жизни. Он имел все основания испытывать удовлетворение. С 1864 года у него не было такого сознания силы и духовного подъема, такого числа друзей, разделявших его чувства. Чувство солидарности вызывает огромное удовлетворение и, что важнее, приносит сознание одержанной победы, и в этой связи в Лондоне 1898 года последнему оставшемуся в живых члену американской миссии 1861 года открывалось исключительно интересное зрелище. Пожалуй, он был единственным на свете, кто мог в полной мере насладиться драмой, разворачивавшейся на его глазах. В памяти запечатлелись все ее перипетии, начиная от закона о гербовом сборе, — и все полуторасотлетнее, с 1750 года, упорное непокорство его непокорных предков, как и собственное ничтожество в Гражданскую войну, каждый шаг, имевший целью включить Англию в американскую систему мироздания. Ради этого его предки сочинили тома — целые библиотеки аргументов и протестов, вели войну за войной, распалившись сами и ожесточив незлобивую и многотерпеливую пуританскую натуру своих потомков до такой степени, что даже личные секретари иногда позволяли себе быть почти несдержанными на язык. И вдруг, по чистой случайности, судьба соблаговолила остановить свой выбор на Хее. После двухсот лет слепоты, порожденной алчностью и тупостью, — слепоты, от которой не спасали ни доводы, ни насилие, англичане наконец прозрели в тот самый момент, когда, не случись этого, на Хея обрушилась бы лавина копившихся веками бед. Хей и сам вряд ли понимал, как должен быть благодарен судьбе: все переменилось без малейших усилий с его стороны. Хей видел только ступени, которые неизбежно вели к этому, и полагал, что события разворачиваются естественным ходом; Адамсу, все еще жившему в атмосфере Пальмерстона и Джона Рассела, внезапное появление на мировой арене Германии, которая за двадцать лет достигла того, чего Адамсы тщетно добивались двести, бросила испуганную Англию в объятия Америки, — происходящее казалось исполненным не меньшего драматизма, чем былые коварные деяния Наполеона Бонапарта. И при виде триумфа дипломатических усилий всей своей семьи с момента ее существования, наконец-то увенчавшейся успехом и к тому же принесшей пользу его старейшему и ближайшему другу, Адамс мог чувствовать только удовлетворение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
Старые проблемы, которые Адамс теперь увидел заново, сквозь призму видения Лоджей, осветились по-новому и обрели остроту, избавившись от наслоений немецкого гелертерства. Сначала он не понимал, в чем состоит эта новизна; внешне все оставалось прежним, с тем же комплексом эмоций, как тогда, когда он знакомился с Уэнлокским аббатством или Pteraspis, но, сам того не замечая, он раз и навсегда избавился от пристрастия к архаическому ради архаического и антикварианизма и возвратился в Вашингтон, обретя новое чувство истории. Снова его понесло на юг, и в апреле он вместе с Камеронами побывал в Мексике, где с наслаждением предался изысканиям по части pulque и архитектуры в стиле «чурригереско». В мае он уже колесил вместе с Хеем по Европе, добравшись на юге до Равенны. На этом их поездка закончилась. Проехав, таким образом, за 1896 год тысячи миль по старым своим следам, Адамс в октябре прибыл домой, чтобы вместе со всеми избрать президентом Маккинли и начать строить мир заново.
По старому миру — его общественным деятелям и их свершениям начиная с 1870 года — Адамс слез не лил. В недрах ли этого мира или вне его, за время его бытия или после, участником или историком, он не видел в нем ничего достойного похвал и ничего, что хотелось бы сохранить. И в этом отношении лишь отражал настроение всего народа, который, склоняясь на сторону то одной, то другой равно непопулярных партий, четко проявлял отсутствие симпатии к обеим. Даже среди самых высоких должностных лиц, стоящих у власти в том поколении, Адамс не знал ни одного, кто помянул бы эти годы добрым словом. Такой бездарной политики Америка не видела с того момента, когда Христофор Колумб нарушил гармонию ее первобытного существования. И это отсутствие интереса к общественным делам в столь узком кругу, как вашингтонский, естественно, привело нашего праздного наблюдателя к тому, что он оказался в полной зависимости от своих личных знакомств. Ему ничего не оставалось, как, тащась по длинной перспективе Пенсильвания-авеню, оглядываться исключительно на своих друзей и не смотреть ни на кого иного. С годами его жизнь все больше сужалась, все больше концентрировалась вокруг нескольких домов на Лафайет-сквер, обитатели которых уже не принимали прямого и личного участия в администрации — разве только мистер Блейн, чья крикливая борьба за существование ставила его в особое положение. Не успел мистер Маккинли разместиться в Белом доме, как тотчас наложил свою тяжелую руку на этот обособленный кружок. Мгновенно все гнездо, так медленно свивавшееся, разрушилось и развеялось по свету. Адамс остался совсем один. Джон Хей принял назначение в Лондон. Рокхилл отбыл в Афины. Сесил Спринг Райс похоронил себя в Персии. Камерон отказался от всякой общественной деятельности как в Америке, так и за границей, и его дом на Лафайет-сквер опустел. Только Лоджи и Рузвельты не покинули насиженных мест, но даже их немедленно поглотил водоворот борьбы за власть. Равного по силе катаклизма американское общество не испытывало с 1861 года.
Но это было еще не самым худшим. Тому, чьи интересы лежали главным образом в сфере внешней политики и кто остро ощущал, каким трагическим хаосом оборачивались события на Кубе, Гавайях и в Никарагуа, человек, возглавивший государственный департамент, казался важнее хозяина Белого дома. Адамс не знал никого в Соединенных Штатах, кто в тот момент, перед лицом враждебной Европы, с честью справился бы с этой должностью и не рискнул бы назвать для нее кандидата. Как же он был ошарашен, услышав, что президент прочит в государственные секретари сенатора Джона Шермана с целью освободить его место в сенате для мистера Ханны. Даже Грант не позволил бы себе ничего подобного по отношению к человеку, прожившему достаточно долгую жизнь, чтобы разбираться если не в том, в чем состоит суть данной должности, то, уж во всяком случае, в том, как можно ее использовать, чтобы расплатиться со своими сторонниками. Джон Шерман, который в иных обстоятельствах как нельзя лучше подошел бы для этого поста и чье благотворное влияние длилось сорок лет, был, увы, уже слабым и дряхлым стариком, так что вся эта затея выглядела в глазах Адамса надругательством над старым другом, а заодно и над государственным департаментом. Можно было бы только пожимать плечами, назначь президент государственным секретарем мистера Ханну; но, если мистеру Ханне и недоставало должного опыта, он был человеком с огромным весом, и выбор много худший часто оборачивался удачей. Что же касается Джона Шермана, его это назначение неотвратимо доконало бы.
На этот раз не только политическая перспектива, но и сами люди выглядели отвратительно. Можно спокойно перенести, когда коррупцией заражены враги, но не друзья! Адамсу торговля должностями представлялась явлением в сто крат более тлетворным, чем мелкое взяточничество, на разоблачениях которого делали свой бизнес газеты. Положение не менялось к лучшему от того, что, по слухам, президент намеревался, как только Джон Шерман подаст в отставку, сделать главой государственного департамента Джона Хея. Напротив, если бы Хей — пусть неосознанно — принял участие в подобной интриге, этим он навсегда положил бы конец любому интересу своего друга к общественным делам. Однако даже без этого сокрушительного удара Вашингтон становился местом, непригодным для обитания. В нем оставалось только размышлять в одиночестве, наблюдая за деятельностью Маккинли, которая «радовала» так же, как и деятельность его предшественников, или господ сенаторов, не вносивших ничего нового в то, что по-французски выразительно называется embetement, или за деятельностью бедняги Шермана, которая могла лишь навлечь неприятности на его друзей. Приходилось снова уезжать!
Ничего не было легче! Сколько уже раз начиная с 1858 года, с небольшими перерывами, Адамс собирал свой чемодан, как и сейчас — в марте 1897-го. И все же, потратив шесть лет драконовых усилий на то, чтобы образовать себя на новых началах, он не мог рекомендовать свой путь молодежи. Путь этот не сулил надежды. С каждым разом — с тех пор, как в 1860 году шумливый дух гражданского права был заперт в темном чулане, — цель путешествия становилась все туманнее. А между тем даже Ноев голубь не искал на свете пристанища столь рьяно и столь безуспешно. Но голубя, искавшего место для отдыха, устраивало любое место на воде или суше. А какой насест мог устроить голубя шестидесяти лет, одинокого, невежественного, утратившего вкус даже к оливкам? Правда, такая доля не заказана и молодому человеку; но, пожалуй, молодым людям весьма полезно заранее знать, что в преклонном возрасте они вряд ли найдут на этой планете и десяток мест, где смогут провести в отшельничестве, не умирая от тоски, неделю, и ни одного, где выдержали бы год.
Мир не приемлет такого рода жалобы, с раздражением отвечая: в шестьдесят лет незачем обременять собою землю. И это, несомненно, верно, хотя и не оригинально. Но и шестидесятилетний, с присущей его возрасту раздражительностью, не остается в долгу. С какой стати, заявляет он, на него взваливают задачу очищать мир от падали? Нет уж, раз он живет на свете, то имеет право требовать свою долю радостей — или по крайней мере жизненных уроков, поскольку они никому ничего не стоят, а мир, который не способен ничему научить и не хочет ничем порадовать, да к тому же безобразен, — такой мир имеет еще меньше прав на существование, чем он сам. Обе точки зрения, по-видимому, справедливы; но мир устало негодует на эпитеты, к которым общество прибегает на практике, — разумеется, кому же приятно, чтобы его в лицо называли скучным, невежественным, да еще и безобразным! — и, не имея доводов в свою защиту, огрызается: подобные вольности простительны юноше, а человеку в шестьдесят разумнее попридержать язык. Что верно, то верно! Но только слишком верно: это правило в силе и для тех, кому лишь вполовину лет. Только самым юным дозволено выказывать свое невежество и дурное воспитание. Пожилые, как правило, достаточно умудрены опытом, чтобы не выдавать себя.
Исключений из этого правила хватает в любом возрасте, о чем лучше всего знает многострадальный сенат. Но в молодости или в старости, женщины или мужчины, люди единодушны в одном: каждый хвалит молчание в других. Из всех свойств человеческой природы эта черта одна из самых неизменных. Достаточно лишь мельком взглянуть на то, что в человеческой истории было сказано о молчании глупцами и не сказано мудрыми людьми, чтобы убедиться: мнения по этому поводу — редчайший случай! — не расходятся. «И глупец, когда молчит, — сказал мудрейший из людей, — может показаться мудрецом». И это так; но чаще всего мудрейшие из людей, высказывая высокие истины, казались глупцами. Что молчание — золото, всегда признавали в других. О молчании с похвалой отзывался Софокл, чем, надо думать, немало удивлял афинян, для которых эта истина была внове. Но в последнее время ее столько повторяли, что она уже приелась. Молчанием громогласно восторгался Томас Карлейль, Мэтью Арнолд считал его лучшей формой выражения (а Адамс считал форму выражения Мэтью Арнолда лучшей в его время). Алджернон Суинберн назвал молчание благороднейшим из всех поэтических средств. А у Альфреда де Виньи умирающий волк возглашал:
Постигни до конца тщету существованья
И знай: все суетно, прекрасно лишь молчанье.
Даже Байрон, которого последующая эра, более обильная гениями, кажется, объявила равнодушным поэтом, не преминул заявить:
Не ближе ль к небу Альпы, чем жерло,
Дающее исход ужасной лаве,
а это вместе с другими его строками означает, что слова — лишь «преходящее томительное пламя», а уж кому, как не ему, это знать. Таково свидетельство поэтов, и вряд ли можно сыскать что-либо сильнее, чем эти две строки:
Нам на уста года кладут печать
Сегодня лучшим выпало молчать.
Никто из упомянутых здесь великих гениев не выказал веры в молчание как в лекарство от собственных недугов, зато все они, а вслед за ними и философия утверждали: ни один человек, включая шестидесятилетних, не достиг знания, и лишь немногим удалось постичь собственное невежество, что, в сущности, одно и то же. Более того, в любом обществе, достойном так называться, человека в шестьдесят всегда поощряли взять за обыкновение «поменьше знать, побольше молчать», поскольку таким путем легче всего от него избавиться. В Америке молчание угнетало даже больше, чем незнание; но, возможно, где-то в мире все же существовал такой уголок — уголок стихийного молчания, хотя его, сколько ни искали, еще не нашли. И Адамс вновь пустился в путь!
Первый шаг привел его в Лондон, где, как он знал, обосновался Джон Хей. В Лондоне успело смениться столько американских посланников, что сам камергер двора потерял им счет; да и ничего нового ни для ума, ни для сердца британская столица не сулила. Тем не менее 21 апреля 1897 года Адамс прибыл в Лондон, где тридцать шесть лет миновали словно тридцать шесть дней: все еще царствовала королева Виктория, и на Сент-Джеймс-стрит не наблюдалось почти никаких перемен. Правда, на Карлтон-хаус-террас, совсем как на улицах Рима, на каждом шагу скрежетали зубами и хохотали призраки, и, проходя по ней, Адамс чувствовал себя словно Одиссей, теснимый со всех сторон тенями прошлого, и цепенел от «леденящего ужаса». Но весна в Лондоне всегда хороша, а май 1897 года выдался особенно светлый; все улыбались возвращению к жизни после тянувшейся с 1893 года зимы. Финансовые дела и у Адамса, и у его друзей вновь выправились.
Но радостное настроение быстро улетучилось: Адамс оказался старейшим англичанином среди англичан; он слишком хорошо знал семейные дрязги, о которых лучше было не знать, и старые предания, которые лучше было забыть. Какому морщинистому Тангейзеру, возвратившемуся в Вартбург, нужна морщинистая Венера, чтобы понять, насколько он там чужой, и что даже его самобичевание воспринимается как самовосхваление. И Адамс перекочевал в Париж, где, обосновавшись в Сен-Жермене, принялся учиться и учить французской истории рой племянниц, которые, слетевшись под вековые кедры Павильона-д'Ангулем, резвились, разъезжая по густым аллеям Сен-Жермена и Марли. Время от времени из Лондона приходили сдобренные юмором жалобы Хея, но ничто не могло нарушить летний покой согбенного Тангейзера, постепенно пришедшего к мысли, что во Франции он чувствует себя по-настоящему дома лучше, чем в какой-либо другой стране. Подобно всем мертвым американцам, он, за неимением другого места, обрел свое пристанище в Париже. Там он и жил, пока в январе 1898 года в Париж не прибыли мистер и миссис Хей, и миссис Хей, вот уже двадцать лет его неизменный и верный союзник, не предложила ему отправиться вместе с ними в Египет.
Адамса мало прельщала еще одна поездка в Египет, но общество Хея его прельщало, и он охотно согласился последовать за ним и его женой на берега Нила. То, что они там видели и о чем беседовали, не внесло ничего нового в воспитание Адамса. Но однажды вечером в Ассуане, когда они любовались закатом солнца над Нилом, Спенсер Эдди принес телеграмму, сообщавшую о гибели броненосца «Мэн» на рейде Гаваны. Такого урока жизнь не преподносила с 1865 года. Только что нового можно было из него извлечь? Прислонившись к обломку колонны в зале Карнакского храма, Адамс наблюдал за шакалом — как тот крадется среди развалин. И шакальи предки, несомненно, так же крались вдоль той же стены, когда была она частью здания. А как шакал оценивает молчание? Лежа в глубоких песках, Адамс изучал выражение лица сфинкса. Адамс помнил, чему учил его Брукс: отношения между цивилизациями зиждутся на торговле. И Генри двинулся дальше — или, может быть, его понесло вихрем? — вдоль побережья. Пытался обнаружить следы древней гавани в Эфесе. Поехал в Афины и, навестив Рокхилла, подбил его отправиться на поиски гавани в Тиренсе; затем в Константинополе они исследовали стены, воздвигнутые Константином, и купол, построенный при Юстиниане. Теперь его коньком стал верблюд, и он верил, что, если ехать долго-долго, храня молчание, где-нибудь на великих торговых путях, может быть, отыщется наконец и город мысли.
24. ЗОЛОТАЯ ОСЕНЬ (1898–1899)
Лето испано-американской войны пришлось на золотую осень Адамса, когда ему в его шестьдесят лет хотелось только одного — пожинать плоды, взращенные за годы жизни. Он имел все основания испытывать удовлетворение. С 1864 года у него не было такого сознания силы и духовного подъема, такого числа друзей, разделявших его чувства. Чувство солидарности вызывает огромное удовлетворение и, что важнее, приносит сознание одержанной победы, и в этой связи в Лондоне 1898 года последнему оставшемуся в живых члену американской миссии 1861 года открывалось исключительно интересное зрелище. Пожалуй, он был единственным на свете, кто мог в полной мере насладиться драмой, разворачивавшейся на его глазах. В памяти запечатлелись все ее перипетии, начиная от закона о гербовом сборе, — и все полуторасотлетнее, с 1750 года, упорное непокорство его непокорных предков, как и собственное ничтожество в Гражданскую войну, каждый шаг, имевший целью включить Англию в американскую систему мироздания. Ради этого его предки сочинили тома — целые библиотеки аргументов и протестов, вели войну за войной, распалившись сами и ожесточив незлобивую и многотерпеливую пуританскую натуру своих потомков до такой степени, что даже личные секретари иногда позволяли себе быть почти несдержанными на язык. И вдруг, по чистой случайности, судьба соблаговолила остановить свой выбор на Хее. После двухсот лет слепоты, порожденной алчностью и тупостью, — слепоты, от которой не спасали ни доводы, ни насилие, англичане наконец прозрели в тот самый момент, когда, не случись этого, на Хея обрушилась бы лавина копившихся веками бед. Хей и сам вряд ли понимал, как должен быть благодарен судьбе: все переменилось без малейших усилий с его стороны. Хей видел только ступени, которые неизбежно вели к этому, и полагал, что события разворачиваются естественным ходом; Адамсу, все еще жившему в атмосфере Пальмерстона и Джона Рассела, внезапное появление на мировой арене Германии, которая за двадцать лет достигла того, чего Адамсы тщетно добивались двести, бросила испуганную Англию в объятия Америки, — происходящее казалось исполненным не меньшего драматизма, чем былые коварные деяния Наполеона Бонапарта. И при виде триумфа дипломатических усилий всей своей семьи с момента ее существования, наконец-то увенчавшейся успехом и к тому же принесшей пользу его старейшему и ближайшему другу, Адамс мог чувствовать только удовлетворение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70