А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

С другой стороны, он привел — или его биограф за него — факты, доказывающие, что он не был преднамеренно бесчестен, а напротив, вопреки сложившемуся впечатлению не участвовал ни в сговорах, ни в соглашениях, ни в планах, ни в каких-либо акциях, содействующих мятежникам. Он-де стоял в стороне, что отвечало его природным наклонностям. Подобно Гладстону, Рассел считал, что действовал правильно.
В итоге Рассел безнадежно запутался в клубке признаний, отрицаний, противоречий и обид, так что даже его бывшие коллеги перестали его защищать, как перестали защищать Гладстона; но изучающему науку дипломатии Генри Адамсу, который сделал определенную теорию законом своей жизни, хотелось заставить Рассела свидетельствовать против себя; показать, что он, сам того не сознавая, обладал дальновидностью и настойчивостью. Но это усилие ни к чему не привело; в 1889 году была опубликована биография Рассела, в которой увидели свет документы, полностью опрокинувшие все, что Генри Адамс принимал за постижение науки дипломатии; тем не менее он вновь, когда ему уже было за шестьдесят, решил попытаться размотать этот клубок.
Упорная попытка спровоцировать вооруженное вмешательство на началах, указанных Расселом в письме Пальмерстону из Готы, говорит сама за себя. Добавим к этому покаяние Гладстона, извинявшегося за свою речь, преследовавшую ту же цель и названную им ошибкой «самой нелепой и явной», «наименее простительной», «неимоверно грубой», которой нельзя найти оправдания. Но, отдавая себя на милосердный суд публики, Гладстон отнюдь не просит милости для лорда Рассела, толкнувшего его на эту «неимоверно грубую ошибку» — публично объявить о замысле министра иностранных дел. Проступок Гладстона, «нелепый и грубый», состоял не в том, что он произнес эту речь, а в том, что ее вызвало, — в политике, ее вдохновившей: «Мне представлялось… Я действительно, как ни странно, искренне верил, что выражаю дружеские чувства…» Возможно, такая нелепость и мерещилась Гладстону, но Расселу ничего подобного не мерещилось. И он, и Пальмерстон менее всего, «как ни странно, искренне верили» в идеи, столь явно и очевидно нелепые, да и Наполеон вряд ли полагал, что занимается филантропией. Гладстон, даже каясь, постарался свалить в одну кучу политику, речи, побудительные причины и людей, словно стремясь заморочить голову прежде всего себе самому.
На этом, по-видимому, активность мистера Гладстона и кончилась. В деле о броненосцах он уже не фигурирует. В 1863 году влияние мятежников сузилось, насколько известно, до одного лорда Рассела, который 1 сентября еще продолжал настаивать, что бессилен что-либо предпринять по поводу броненосцев, чем 5 сентября и вызвал со стороны посланника Адамса декларацию войны. Генри Адамс считал, что, отказываясь запретить постройку судов, Рассел просто следовал принятому им в сентябре 1862 года курсу, прибегая к тем же уловкам, к каким прибегал начиная с 1861 года.
Генри Адамс заблуждался. Рассел доказывал, что вел себя как человек слабовольный, робкий, ошибающийся, впавший в старческий маразм, но вовсе не бесчестный. Представленные им свидетельства убедительны. Фирма «Лэрд» строила суда, исходя из известного мнения королевских юристов, что ее действия не противоречат статуту и суд не признает ее виновной. Посланник Адамс отвечал на это, что в данном деле следует внести поправку в статут или прекратить строительство судов по политическим мотивам. Его поддержал Бетелл, вторично заявив, что этот случай есть нарушение нейтралитета; что необходимо сохранять status quo. Рассел продолжал молча попустительствовать фирме «Лэрд», хотя, пожелай он вмешаться, ему нужно было только предостеречь Лэрда, что пробел в статуте долее его не ограждает, но английский министр позволил продолжать постройку судов, пока они не были закончены и готовы выйти в открытое море. 3 сентября, за два дня до «совершенно излишнего» письма посланника Адамса, Рассел обратился к лорду Пальмерстону за помощью. «Поведение джентльменов, заключивших контракт на постройку двух броненосцев в Беркенхеде, вызывает сомнения», — писал он, и писал это искренне и доверительно лорду Пальмерстону, своему шефу, называя «поведение» агентов мятежных штатов «сомнительным», хотя оно ни у кого, ни в Европе, ни в Америке, никаких сомнений не вызывало, поскольку дело шло не только о броненосцах, а о расширении действия Закона об использовании иностранцев на военной службе. «Я счел необходимым, — продолжал он, — распорядиться о задержании этих судов. (Разумеется, вовсе не из-за нарушения статута, а из-за требования американского посланника, ссылавшегося на международные обязательства, не предусмотренные в статуте.) Генеральный советник, с которым проконсультировались на этот счет, одобрил такую меру, найдя ее соответствующей если не букве закона, то политической необходимости. Таким образом, мы не выйдем за пределы законности и, если нам придется возместить убытки, удовлетворим мнение, господствующее как у нас, так и в Америке, согласно которому не следует допускать такого рода военную деятельность на нейтральной территории, не попытавшись ее пресечь».
Эта наивность, какой не встретишь и у внештатного атташе при дипломатической миссии, этот внезапный прыжок от собственных доводов к доводам противника, которые упрямо отвергались на протяжении двух с половиной лет, могли бы, казалось, вызвать у Пальмерстона лишь невообразимое презрение, но вместо града насмешек, вполне заслуженных Расселом за прежние нападки на него самого, этот крик о помощи встретил у премьер-министра удивительное понимание. «Проконсультировавшись с королевскими юристами, я счел, что нет законных оснований вмешиваться в это дело», — писал он, то есть, говоря неофициальным языком, расписался в том, что не доверяет ни королевским юристам, ни ливерпульскому суду. Поэтому Пальмерстон предложил купить броненосцы для британского военного флота. Лучшего доказательства «преступной небрежности», проявленной в прошлом министром иностранных дел, казалось бы, не требовалось, но к этому времени Рассел успел проявить еще одну «небрежность»: он не позаботился поставить в известность об ответе Пальмерстона американского посланника, что следовало сделать немедленно — 3 сентября. Он подождал до 4 сентября, а затем сообщил, что вопрос-де подвергается «серьезному и всестороннему рассмотрению». Эта нота поступила в миссию только в три часа пополудни 5 сентября, когда «излишняя» декларация войны уже была отослана. Таким образом, лорд Рассел принес в жертву фирму «Лэрд» и обошелся своему кабинету в круглую сумму — примерно двадцать миллионов долларов, в которую, кроме стоимости двух броненосцев, вошла еще и компенсация за ущерб, причиненный «Алабамой», не говоря уже о том, что создал впечатление, будто уступил лишь перед угрозой войны. В конце концов, он обратился в Адмиралтейство с письмом, которое, с американской точки зрения, своей наивностью не сделало бы чести даже малолетнему воспитаннику Итона.
«14 сентября 1863 года
Дорогой герцог,
Чрезвычайно важно и совершенно необходимо, чтобы два броненосца, сошедшие с верфей Беркенхеда, не послужили для прорыва американской блокады. Суда эти принадлежат мсье Бреве из Парижа. Если Вы предложите откупить их для Адмиралтейства, то в случае согласия Вам будет возмещена полная их стоимость, а в случае отказа мы получили бы презумптивное доказательство того, что они уже закуплены конфедератами. Мне следует также уведомить Вас, что мы предлагали купить эти броненосцы турецкому правительству, но, полагаю, Вы легко уладите с турками это дело…»
Как бурно ликовали бы секретари на Портленд-Плейс, попадись им в руки это письмо, из которого они узнали бы, в какую трясину неприятностей загнал себя граф Рассел под ударами американского посланника! Но, с другой стороны, это и другие письма полностью свели на нет результаты воспитания по части дипломатии, полученные личным секретарем, — свели на нет через сорок лет после того, как он считал, что все уже усвоил. Они нарисовали перед ним картину совершенно иную, чем та, какую он себе составил, и обратили в прах весь его с таким трудом добытый дипломатический опыт.
Восстанавливать — когда тебе уже за шестьдесят — знания, полезные в практических целях, совершенно бесполезно, образовывать же себя заново только ради теории Адамс не видел смысла. Его уже не заботило, понимает он или нет человеческую натуру: он понимал ее достаточно в той мере, в какой нуждался. Но в книге «Жизнь Гладстона» ему повстречалось не раз повторяемое высказывание, которое навело его на любопытную мысль. «Я всегда придерживался того мнения, — заявлял Гладстон, — что политики люди, в которых, как правило, очень трудно разобраться», — и, чтобы еще усилить это открытие, добавлял: «О себе могу сказать, что в целом понял, или считал, что понял, разве только одного или двоих».
Граф Рассел, без сомнения, был одним из этих двоих.
Генри Адамс тоже считал, что разобрался в одном или двоих. Правда, он больше знаком с американским типом политика. Результат для воспитания по дипломатической части, пожалуй, достаточный и, по-видимому, окончательный.
12. ЭКСЦЕНТРИЧНОСТЬ (1863)
Знание человеческой натуры — альфа и омега в воспитании политика, но несколько лет ревностного изучения английского типа человеческой натуры в окрестностях Вестминстера убедили Генри Адамса, что вне Англии приобретенные там знания не имеют никакой цены. В Париже английские привычки только мешали, в Америке задевали все струны национального самолюбия. Английский тип ума отличался односторонностью, эксцентричностью, последовательной непоследовательностью и логичной алогичностью. Чем меньше его знать, тем лучше.
Эта еретическая мысль, вряд ли допустимая для бостонца, который инстинктивно, как нелепейшее преувеличение, прогнал бы ее от себя, даже если бы у него возникла, основывалась на личном опыте Генри Адамса, твердо считавшего, что вправе считать ее окончательной — для себя. Навязывать ее как окончательную кому-либо еще ему и в голову не приходило: он никого не собирался склонять в свою веру. Для себя — и только для себя — он сделал вывод: чем меньше воспитания в английском духе, тем лучше.
На протяжении ряда лет, побуждаемый острой необходимостью глядеть в оба, он наблюдал английский тип ума в соприкосновении с себе подобным и иными типами. В особенности интересным представлялось сравнение с американским, потому что ни о чем так не любили рассуждать в Европе, как об ограниченности и недостатках американского ума. С точки зрения Старого Света, у американцев попросту не было ума, то есть не было отлаженной мыслящей машины, экономно работающей по заданной программе. Американский ум раздражал европейца, словно визг пилы в сосновом бору. Английский ум недолюбливал французский — во всем ему противоположный, нерассудительный, возможно, враждебный, — но по крайней мере признавал за ним способность мыслить. Американский ум не был обременен мыслями; он был создан по трафарету — поверхностный, узкий и невежественный, режущий инструмент, практичный, экономичный, острый, плоский и прямой.
Сами англичане вряд ли придерживались мнения, что обладают экономичным, острым или прямым умом, но, если говорить об изъянах английского ума, американца более всего поражало, как изобильно он расточает себя на эксцентрические выходки. Американцам требовалась вся их энергия, и они использовали ее без остатка, в английском же обществе эксцентричность была привычной формой поведения, эксцентричность ради эксцентричности.
В клубе или на званом обеде часто можно было услышать фразу: «Такой-то совсем сумасшедший». Это говорилось не в обиду такому-то и нисколько не отличало его от окружающих, а когда относилось к государственному деятелю, вроде Гладстона, дополнялось эпитетами намного крепче. Эксцентричность настолько укоренилась, что превратилась в наследственную черту. Она составляла главное очарование английского общества и главный его кошмар.
Американцам Теккерей нравился как сатирик, но Теккерей совершенно справедливо уверял, что он вовсе не сатирик, а его картины английского общества — сама действительность, написанная с добродушной улыбкой. Американцы не могли этому поверить и обратились к Диккенсу, который, уж во всяком случае, грешил преувеличениями и фантастическими выдумками, но английские читатели Диккенса если и находили у него преувеличения, то лишь в манере письма или в стиле, но отнюдь не в типах. Сам мистер Гладстон ходил смотреть Созерна в роли Дандрери и смеялся до упаду — не потому, что Дандрери преувеличение, а потому, что уморительно похож на тех людей, которых Гладстон видел, или мог видеть, в любом клубе на Пэлл-Мэлл. Английское общество изобиловало эксцентрическими характерами — других в нем почти не водилось.
Эксцентричность эта нередко носила все признаки силы; возможно, в ней действительно выражался избыток силы, нечто вроде приметы гения. Так, во всяком случае, считали в Бостоне. Бостонцы называли это национальным характером — английской жизнедеятельностью — здоровым духом — честностью мужеством. Бостонцы уважали эксцентричность и побаивались ее. Британское сознание собственного достоинства — при всей его туповатости, грубоватости и непререкаемости — казалось им лучше и благороднее оборотистости янки или вылощенности парижанина. Возможно, они были правы. Все это вопросы вкуса, внутреннего ощущения, унаследованных понятий, и делать тут нечего. Каждый носит свой эталон вкуса с собой и, где бы ни путешествовал, поверяет им чужие нравы. Как бы ни относились к ним другие, умнейшие англичане считают, что их пресловутую эксцентричность необходимо поукоротить, и уже за это взялись. Яростные сатиры Диккенса и более мягкие насмешки Мэтью Арнолда, направленные против среднего класса, лишь начало бунта, поскольку британский средний класс не хуже остальных — по крайней мере на взгляд американца в 1863 году. К среднему англичанину он мог апеллировать, ссылаясь на его интересы, тогда как какой-нибудь деятель из выпускников университета, вроде Гладстона, оставался глух к любым доводам. Что же касается их идей, то упаси господь молодого американца заимствовать хотя бы одну.
Поначалу личный секретарь по примеру почти каждого бостонца принимал британскую эксцентричность за проявление силы. Но, столкнувшись с ней в лице Пальмерстона, Рассела и Гладстона, заколебался: он видел, что его национальный тип ума — например, отец, Уид, Эвартс — в своих отношениях с британским оказывался отнюдь не слабее, а порою, без сомнения, сильнее. При всей своей пристрастности Генри Адамс вряд ли мог быть в такой степени пристрастен, чтобы не различить воздействия силы на окружающих, а между тем, если ему деятельность графа Рассела — как тот ни старался — со всей его государственной писаниной казалась вялой, он что-то не замечал, чтобы и собственные сторонники графа Рассела считали ее энергичной. Происходило ли это потому, что Рассел был бесчестен или бестолков — был ли этот человеческий тип груб или, возможно, только туповат, — сильным он ни в том, ни в другом случае не был, да и самим англичанам не представлялся таковым.
Эксцентричность отнюдь не всегда выражала силу; американцам крайне важно было знать, не была ли она всегда проявлением слабости. Несомненно, на предвыборных сборищах или в парламенте, в обстановке сугубо эксцентричной, эксцентричность никого не удивляла, но в частной жизни дело, по-видимому, обстояло несколько иначе. Что чудаки и чудачества оживляли английское общество, отрицать не приходилось. Если исключить отвратительную надменность и грубость в обращении англичан, в особенности англичанок, друг с другом — на иностранцев это не распространялось, английское общество отличалось большей простотой и терпимостью, чем американское. На этой неделе вас могли принимать с чрезвычайной любезностью, а на следующей попросту не вспомнить, кто вы такой, но так вели себя все, и оставалось только научиться поворачиваться спиной к другим с тем же привычным равнодушием, с каким они обращались друг с другом. Боль уязвленного самолюбия недолго мучила молодого человека, не страдавшего больным самолюбием. Ему не на что было жаловаться. Никто не был с ним груб. Напротив, в Англии ему оказывали больше радушия, чем он мог ожидать в Бостоне — не говоря уже о Нью-Йорке или Вашингтоне, — и если отношение к нему неизвестно отчего колебалось от чрезвычайной обходительности до чрезвычайного пренебрежения, то это лишь служило доказательством того, что он уже стал, или становится, своим. И отнюдь не личная обида или разочарование побуждали его уяснять для себя эту сторону общественного бытия Англии, а то, что он все сильнее пропитывался английским духом, и чем больше вбирал в себя, тем меньше этому радовался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70