А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Авторы учебников отказывались даже касаться каких-либо теорий и, подняв руки вверх, открыто проповедовали, что прогресс геологической науки заключается в изучении каждой отдельной породы и установлении для нее закона как такового.
В истинность научных теорий Адамс мог входить не больше, чем рыба сарган или акула, поскольку он не считал себя вправе об этом судить, и только нахальство заставило его спорить и дискутировать о принципах той или иной науки. История человеческого духа — вот что касалось его как историка, и только историка, а все остальное было для него вторично, тем паче, что он не видел, о каких изменениях в человеческом теле мог бы сообщить. Что же касается мысли, то схоласты, как и церковь, возвысили невежество до веры и низвели догму до ереси. Эволюция же, подобно трилобитам, существовала в веках, не эволюционируя; однако это не мешало эволюционистам занимать повсюду главенствующие позиции, и они даже настолько расхрабрились, что восстали против самодержавного указа лорда Кельвина, запрещавшего им распространять свои эксперименты на период в более чем двадцать миллионов лет. Разумеется, геологи, погоревав, подчинились этому суровому запрету, наложенному на них первосвященником новейшей религии — физики, и лишь кротко оправдывались, что не в силах заключить геологические данные в указанные рамки; тихо бормоча про себя Ignoramus, они ни разу не осмелились признаться в Ignorabimus, которое готово было сорваться у них с языка.
И все же признание это было, пожалуй, не за горами. Эволюция превращалась в изменение формы по прихоти силы — то ее калечили смущающие разум соблазны, то корежило и крючило под воздействием космической, химической, солнечной, сверхчувственной, электролитической — и еще невесть какой силы, неподвластной науке и опровергающей все известные законы природы, и, чтобы восстановить порядок в этой анархии, даже мудрейшим из мудрейших ничего не оставалось, как идти дорогой, указанной церковью, или взывать к помощи «высшего синтеза». Историки тоже стремились к высшему синтезу, но, долго конфликтуя с различными теологическими школами, навлекли на себя тьму бед и теперь опасались с такой же готовностью довериться науке. Там, где дело касается человечества, вероятно, всегда легко дойти до точки, где «высший синтез» есть самоубийство.
Как политика, так и геология равным образом указывали на то, что стремительно возрастающая сложность мира ведет к высшему синтезу. Но Адамс как старый человек знал: изменение может произойти только в нем самом. И все же любому исследователю в любом возрасте, если, разумеется, его занимает работа мысли вообще, а не только собственная, должно быть в радость поворачиваться на сто восемьдесят градусов и стараться овладеть обратным движением — как в радость ему весна, которая всех, даже усталого и брюзжащего политика, дарит цветением вишни, персика и кизила — высшим синтезом, — доказывая, что брюзжать глупо. Но, с другой стороны, какой школьник не знает, что сумма знаний не спасает от порки; и возраст тоже не спасает: ни один из них — ни Кинг, ни Хей, ни Адамс — не избежал блужданий по коридорам хаоса, который воцарился к концу их жизней. Правда, они могли бы плыть по течению, только не знали, куда их занесет. Адамсу хотелось бы снова плескаться вместе с Limulus и Lepidosteus в водах Брейнтри, откуда рукой подать до Адамсов и Куинси и Гарвардского университета, неизменных и неизменяемых с незапамятных времен. Только чему бы это послужило? Какой цели? Искателю истины — или иллюзии? — будь он даже акулой — не дано обрести покой!
27. ТЕЙФЕЛЬСДРЕК (1901)
Манил Париж — неизбежный Париж, и по мере того как истощался запас лет, сопротивляться его зову становилось все бесполезнее: в мире нет второго такого места для всестороннего воспитания. В двадцатом веке, даже больше, чем в двенадцатом, Париж был школой, с которой не могла сравниться ни одна другая ни по разнообразию направлений, ни по запасу духовной энергии. Никаких специальных знаний человек, обогатившийся лишь тем немногим, чем в девятнадцатом веке одарил его случай, приобрести уже не мог: науки ушли далеко за пределы его горизонта, а средством их выражения стала математика; но во все, даже самые смутные, времена можно было развлекать себя привычными с детства средствами — фарфором эпохи Мин, художественными салонами, оперой и драмой, изящными искусствами и готической архитектурой, богословием и анархией; можно было в любое время фланировать с Джо Стикни, беседуя о греческой философии и новейшей поэзии, или слушать «Луизу» в «Опера комик», или спорить об очаровании юности и Сены с Беем Лоджем и его прелестной молодой женой. Париж оставался Парижем при всех обстоятельствах — хозяином самому себе и после того, как пал Китай. Десятки людей искусства — скульпторы и живописцы, поэты и драматурги, ювелиры и золотых дел мастера, художники по тканям и по мебели, сотни ученых — химики, физики, даже философы, филологи, медики и историки — трудились здесь в тысячу раз усерднее, чем когда-либо прежде, и плоды их труда, обильные и оригинальные, могли бы наводнить любой предшествующий век, как почти уже затопили нынешний. Но результатом был только хаос, и Адамс взирал на него с той же растерянностью, что на хаос в Нью-Йорке. Сам он беспокоился лишь об одном — удержаться на гребне движения и, если понадобится, содействовать хаосу. Это молодым можно плестись в хвосте — у них еще есть время!
От студенческих развлечений пришлось отказаться: ни один кулачный бой не требует такой выносливости, какая необходима бледному обитателю Латинского квартала для набегов на Монмартр или Монпарнас, где, сидя за пивом в открытом кафе, сильно за полночь нужно быть свежим как огурчик даже после четырех часов сидения на спектакле с Муни Сюлли в «Комеди-Франсез». Эти области воспитания можно было считать закрытыми. Моды тоже не могли уже преподать ничего существенного человеку, который, стоя на пороге мира иного, полагал, что этот окидывает уже прощальным взглядом. Правда, увиденное теперь было куда более занимательным, чем все, что Адамс наблюдал в прежние годы активной жизни, хотя и более бесконечно более — хаотическим и запутанным.
Хаос хаосом, но надо было чему-то учиться, и тут, как всегда, помощь пришла от женщины. Уже лет тридцать Адамс твердил себе, что нужно побывать в Байрейте. И вот на горизонте появилась миссис Лодж и пригласила его туда. Вместе со всем семейством, родителями и детьми — неизменно зоркими и любознательными ценителями всего прекрасного, — к которым он присоединился в Ротенберге-на-Таубе, Адамс отправился на Байрейтский фестиваль.
Тридцать лет назад он, побывав на фестивале, много вынес бы для себя, а дух великого мастера открыл бы ему огромный новый мир. Но в 1901 году впечатления оказались совсем не в духе великого мастера. В 1876 году Байрейт с его строениями в стиле рококо создавал, надо думать, соответствующую атмосферу для Зигфрида и Брунгильды, даже для Парсифаля. Но все это время Байрейт — тихий, сонный, захолустный городок — оставался вне мира, который к 1901 году сильно изменился. Вагнер же был неотъемлемой частью этого изменившегося мира, столь же привычной, как Шекспир или Брет Гарт. Рококо звучало диссонансом. Даже воды Гудзона и Саскуэханны пожалуй, и самого Потомака — то и дело вздымались, чтобы смыть с земли богов Валгаллы, а в Нью-Йорке среди толп упоенных молодых энтузиастов почти невозможно было слушать «Гибель богов», не испытывая нервного потрясения. В Байрейте оно быстро рассасывалось в атмосфере музыкального филистерства, и, казалось, речь идет не о судьбе богов, а о баварских композиторах. Пусть Нью-Йорк или Париж были — как кому угодно корыстными, развратными, вульгарными, но там общество на гнили своего распада взращивало семена брожения и принимало их всходы за искусство. Возможно, они и были таковыми; во всяком случае, Вагнер в первую голову нес ответственность за пробуждение нового эстетического чувства. В Нью-Йорке Вагнера понимали лучше, чем в Байрейте, а в легкомысленном Париже он не раз заставлял вздыматься воды Сены, чтобы смыть Монмартр или Этуаль, а заодно и магию честолюбия, опутавшую волшебными чарами его героя. Париж по-прежнему льстил себя мыслью, что только он и может стать ареной последней трагедии богов и людей, а чтобы она разразилась в Байрейте — такого никто не мог и подумать и, если бы это даже случилось, не повернул в его сторону головы. Париж кокетничал с катастрофой, как со старой любовницей, и взирал на нее смеясь — как поступал уже не раз: ведь они знали друг друга от века, еще с тех пор, когда Рим принялся грабить Европу. Иное дело Нью-Йорк. Там катастрофы встречали с онемелым ужасом, словно неотвратимое землетрясение, и внимали Теркине, которая ее возвещала, с дрожью и трепетом, каких не испытывали с того давнего времени, когда народные ораторы кричали о добродетели народа. Лесть утратила свои чары, но Fluchmotif доходил до сознания каждого.
Адамса несло по течению, пока Брунгильда не стала привычкой, а Теркина — союзницей. Он тоже играл в анархию, но отвергал социализм, который, по мнению его молодых друзей, пестовавших свои эстетические чувства под куполом Пантеона, отдавал буржуазностью, низшими средними классами. Бей Лодж и Джо Стикни задумали основать совершенно новую и небывалую по оригинальности партию — консервативно-христианских анархистов, — целью которой было возродить истинную поэзию, вдохновленную «Гибелью богов». Подобная партия не могла найти вдохновение в Байрейте, где и пейзаж, и история, и люди отличались — относительно — солидностью и тяжеловесностью и где единственным духовным интересом был музыкальный дилетантизм, которого великий мастер не переносил.
При всем том пребывание в Байрейте не было лишено удовольствия даже для члена партии консервативно-христианских анархистов, особенно такого, которого не больше, чем «Grane, mem Ross», волновало, фальшивят ли певцы, но крайне интересовал вопрос, что, по мнению самого композитора, тот хотел поведать миру. Выяснив это благодаря милостивому содействию фрау Вагнер и святого духа, Адамс счел, что пора продолжать свой путь, и тут сенатор Лодж, жаждавший вернуться к изучению предметов солидных, обратил его взоры к Москве. Много лет наставляя американскую молодежь, Адамс всегда советовал ей путешествовать в обществе сенатора, который даже в Америке мог оказаться весьма полезен, а уж в России, где в 1901 году анархистов — даже консервативных, даже христианских — отнюдь не жаловали, и подавно.
Впрочем, новое крыло анархистов состояло всего из двух членов — Адамса и Бея Лоджа. Консервативно-христианский анархизм как партия родился из учений Гегеля и Шопенгауэра, правильно понятых, и в соответствии с собственными философскими воззрениями каждый член этого содружества считал другого недостойным его высокой цели и неспособным ее понять. Разумеется, о третьем члене не могло быть и речи, поскольку великий закон противоречия выражается с помощью лишь двух противоположностей, привести к согласию которые невозможно, ибо анархия уже, по определению, есть состояние хаоса и столкновений, подобное тому, в каком, если верить кинетической теории, находятся частицы идеального газа. С другой стороны, закон противоречия, несомненно, есть и согласие, ограничение личной свободы, несовместимое с таковой; но «высший синтез» допускает согласие, при условии, что оно строго ограничено целями высшего противоречия. Таким образом, великая цель всей философии — «высший синтез» — все же достигалась, но процесс этот требовал времени и сил, и, когда Адамс, как старший член сообщества, решился провозгласить этот принцип, Бей Лодж, как и следовало ожидать, тотчас отверг как решение, так и принцип, чтобы подтвердить его истинность.
В конечном синтезе, как провозгласил Адамс, порядок и анархия были едины, но единство это — хаосом. В качестве анархиста консервативно-христианского толка он не видел для себя иной задачи, как идти к конечной цели и ради быстрейшего ее достижения содействовать ускорению поступательного движения, концентрации энергии, аккумуляции мощи, умножению и интенсификации сил, уменьшению трения, увеличению скорости и количества движения отчасти потому, что, как разъясняет наука, таков механический закон Вселенной, он делал это отчасти в силу необходимости покончить с существующим положением дел, которым крайне тяготились художники, и не только художники, и, наконец, — и главным образом — потому, что без этого, согласно философии, нельзя шагнуть в запредельные сферы и реализовать предначертанную человечеству судьбу, достигнув высшего синтеза в его конечном противоречии.
Недоучившийся критик, разумеется, тут же возразил бы, что в подобной программе нет ничего ни от консерватизма, ни от христианства, ни от анархии. Но такое возражение означает лишь, что этому критику не грех сесть за парту в начальной школе и выучить азбучную истину: анархия не терпит логики; где начинается логика, кончается анархия. В глазах консервативного критика-анархиста душеспасительные доктрины Кропоткина не более чем сентиментальные идеи, возникшие на почве русской духовной инерции и прикрытые именем анархии с целью замаскировать их наивность, а излияния Элизе Реклю — разбавленные абсентом идеалы французского ouvrier, ведущие к буржуазной мечте о порядке и инерции. Ни то, ни другое не ставит своей целью добиваться анархии, разве только кратковременной, на пути к установлению порядка и единства. Ни тот, ни другой не создали никакой концепции мироустройства, кроме унаследованной от класса священников, к которому явно принадлежали по духу. Им, как и социалистам, и коммунистам, и всевозможным коллективистам, чуждо следование природе; а если анархистам надобен порядок, пусть вернутся в двенадцатый век, где подобные идеи господствовали уже добрых тысячу лет. Таким образом, у консервативно-христианского анархиста не могло быть ни соратников, ни ближайшей цели, ни веры — разве только в торжество природы самой природы, а его «высший синтез» страдал лишь одним недостатком: это было настолько непреложное учение, что даже высочайшее понятие о долге не могло заставить Бея Лоджа отвергнуть его, чтобы это доказать. Лишь самоочевидная истина, что ни одна философия порядка, исключая разве церковь, еще не сумела удовлетворить философов, побуждала консервативно-христианских анархистов отстаивать неуязвимость собственной философии.
Эти идеи, естественно, значительно опережали свой век, и понять их, как Вагнера или Гегеля, дано было лишь очень немногим. Именно по этой причине со времен Сократа мудрый человек, как правило, опасается утверждать, будто в этом мире что-либо понимает. Но подобная утонченность к лицу древним грекам или нынешним немцам, а практичного американца все это волнует мало. Он готов допустить, что на данный момент сгущается тьма, но не станет утверждать, даже перед самим собой, будто «высший синтез» непременно обернется хаосом, поскольку тогда ему пришлось бы равным образом отрицать и хаос. А пока поэт вслепую нащупывал чувство. Игра мысли ради мысли почти прекратилась. Шипение пара мощностью в пятьдесят — сто миллионов лошадиных сил, каждые десять лет удваивавшее свою мощь и деспотически попиравшее мир, как не смогли бы все лошади, какие когда-либо существовали на свете, со всеми всадниками, каких они когда-либо носили в седле, заглушало и рифму и мысль. И винить за это было некого, ибо все равным образом служили этой силе и трудились лишь для того, чтобы ее умножать. Но перед консервативным христианским анархистом забрезжил свет.
Итак, ученик Гегеля собрался в Россию, чтобы расширить свое понимание «синтеза» — ему это было более чем необходимо! В Америке все были консервативными христианскими анархистами; эта догма соответствовала ее национальным, расовым, географическим особенностям. Истинный американец не видел никаких достоинств ни в одном из бесчисленных оттенков общественного устройства между анархией и порядком и не находил среди них пригодного для человечества или себя лично. Он никогда не знал единой церкви, единого образа правления или единого образа мысли и не видел в них необходимости. Свобода дала ему смелость не бояться противоречий и достаточно ума, чтобы ими пренебречь. Русские развивались в диаметрально противоположных обстоятельствах. Царская империя являла собой фазу консервативно-христианской анархии, не в пример более интересную с точки зрения истории, чем Америка с ее газетами, школами, трестами, сектами, мошенничествами и конгрессменами. Последние были порождением природы чистой и анархической, такой, какой ее понимал консервативный христианский анархист:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70