Полемика сама по себе не имела для Адамса большой цены, но благодаря ей он познакомился с председателем Верховного суда. Трактуя этот вопрос в своих корреспонденциях в «Нейшн» и статьях для «Норт Америкен ревью», Генри обратился за разъяснениями к занимавшему этот пост мистеру Чейзу, который — один из старейших и непреклоннейших лидеров партии фрисойлеров — вызывал в нем особые чувства: фрисойлеров оставалось мало. Как у всех людей с сильной волей и уверенных в себе, недостатки мистера Чейза были продолжением его достоинств. Его во все времена нелегко было заставить идти в упряжке и непросто прибрать к рукам. Он превосходно разбирался, где ложь, но не всегда руководствовался тем, что было относительной правдой. Его тешила власть, словно он все еще заседал в сенате. В деле о бумажных деньгах он оказался в весьма неловком положении: в качестве бывшего министра финансов он был их создателем, в качестве нынешнего председателя Верховного суда выступал их противником. В жизнь газетного корреспондента бумажные деньги не вносили ни особой радости, ни большой печали, но они служили темой для его репортажей, а судья Чейз был не прочь приобрести в прессе союзника, который излагал бы обстоятельства дела так, как хотелось судье. Адамс быстро стал своим в доме Чейза, и союз этот немало облегчил жизнь в Вашингтоне неоперившемуся искателю газетной фортуны. Как бы ни рассматривать политику и характер Чейза, он был выдающейся фигурой, высокого — сенаторского — ранга и при всех своих сенаторских недостатках неоценимый союзник.
Однажды, проходя по улице, Адамс встретил Чарлза Самнера — что непременно рано или поздно должно было случиться — и, немедленно остановившись, поздоровался с ним. Как ни в чем не бывало, словно восемь лет порванных связей есть вполне естественное течение дружбы, Самнер, издав вопль изумления, мгновенно впал в свой прежний тон героя, жалующего вниманием школьника. Адамс не отказал себе в удовольствии его поддержать. Ему было тридцать, Самнеру пятьдесят семь; он повидал в мире больше людей и стран, чем Самнер когда-либо мог мечтать, и ему показалось забавным позволить обращаться с собой как с ребенком. Восстановление нарушенных отношений всегда испытание для нервов, а в данном случае путь к нему был густо усеян шипами: в ссоре с мистером Адамсом — как, впрочем, и в других — Самнер вел себя отнюдь не деликатнейшим образом и теперь был склонен придавать излишнюю значимость вещам, которые даже бостонцы вряд ли стали бы хранить в памяти. Но Генри тут интересовала и завлекала еще одна возможность исследовать человеческие свойства политика. Он знал, что этой встречи, хотя бы по своим журналистским делам, ему не избежать, и ждал ее, для Самнера же она явилась неожиданностью, и, насколько Адамс мог судить, досадной неожиданностью. Наблюдая за поведением Самнера, Адамс немало для себя извлек — практический урок, стоивший потраченных усилий. Нетрудно было видеть, как ряд мыслей, по большей части неприятных, пронеслись в уме Самнера: он не задал ни одного вопроса ни о ком из Адамсов, не поинтересовался друзьями Генри, ничего не спросил о его пребывании за границей. Его занимало только настоящее. Что делает Адамс в Вашингтоне? В его глазах Адамс мог обретаться тут только в роли хулителя, более или менее злобного, возможно, шпиона и, уж наверное, интригана и карьериста, каких в столице толклись дюжины, — словом, политик без партии, писака без принципов, соискатель должности, который, несомненно, станет просить у него, Самнера, протекции. Все это — с его точки зрения — звучало правдой. Пользы Адамс ему принести не мог, а вреда, скорее всего, причинит в полную меру своих возможностей. Адамс принял такой ход мыслей как должное; ожидал, что его будут держать в почтительном отдалении; признал, что основания для этого есть. Велико же было его удивление, когда Самнер открыл ему объятия; с ним обращались почти доверительно, его не только пригласили быть четвертым на обеде в приятном тесном кругу в доме на Лафайет-сквер, но и допустили в святая святых — кабинет сенатора, где тот рассказал ему о своих взглядах, политическом курсе и целях, порою даже более ошеломляющих, чем забавные пробелы и аберрации в его всеведении.
В целом их отношения оказались самыми странными из всех, какие Адамс когда-либо поддерживал. Он любил и чтил Самнера, но не мог отделаться от мысли, что ум сенатора — предмет в области исследования патологии. Порою ему казалось, что Самнер тяготится своей обособленностью и, живя в политических джунглях, тоскует по просвещенному обществу; но это вряд ли объясняло все до конца. Ум Самнера достиг спокойствия стоячих вод зеркальной глади, которая все принимает и отражает, но ничего не вбирает. Образам, полученным извне, предметам, механически фиксируемым чувствами, милостиво разрешалось существовать на поверхности, пока они ее не волновали, но они никогда не становились частью мышления. Генри Адамс не вызвал никаких эмоций, а если бы вызвал неприятное чувство, тут же перестал бы для сенатора существовать. Он был бы механически отторгнут его умом, как был механически принят. Не то чтобы Самнер в своем эгоизме был более воинствен, чем другие сенаторы — Конклинг, например, — но у него этот недуг поразил уже все клетки мозга, перешел в хроническую, окончательную стадию, тогда как у других сенаторов носил по большей части острый характер.
Возможно, именно поэтому знакомство с Самнером представляло особую ценность для журналиста. Адамсу он оказался чрезвычайно полезен, несравненно полезнее всяческих великих авторитетов — этого окаменелого резерва газетного бизнеса, первоначальных накоплений силура. Прошло несколько месяцев, и от них никого не осталось. Тогда, в 1868 году, они, как и сам город, менялись, но не изменялись. Лафайет-сквер обнимал всю общественную жизнь. В пределах нескольких ярдов вокруг убогой скульптуры Кларка Миллса — конной статуи Эндрю Джэксона — можно было узреть весь вашингтонский свет вкупе со всеми отелями, банками, рынками и государственными учреждениями. За Лафайет-сквер простиралась остальная Америка. Ни один богатый или известный иностранец еще не оказал этому городу честь своим вниманием. Ни один писатель или ученый, ни один художник или просто джентльмен, не вынуждаемый к тому должностью или делами, не пожелал в нем поселиться. Город оставался сельским захолустьем, а его общество — примитивным. Вряд ли хоть кто-либо из принадлежащих к вашингтонскому свету знал, что такое жизнь большого города. Только мистер Эвартс, да еще Сэм Хупер, родом из Бостона, да два-три дипломата ненадолго окунались в такого рода среду. В счастливой своей невинности деревня обходилась без клуба. Вагон конки, влекомый одной лошадью по Ф-стрит до Капитолия, удовлетворял потребности населения в городском транспорте. Весною каждым погожим утром все общество собиралось на Пенсильванском вокзале, чтобы пожелать доброго пути друзьям, отбывающим на единственном экспрессе. Государственный департамент сиротливо размещался на дальнем краю Четырнадцатой улицы, пока мистер Маллет возводил для него по всем правилам архитектурного искусства свой очередной азилиум рядом с Белым домом. Цены на земельные участки не повышались с 1800 года, а тротуары утопали в непроходимой грязи. Но молодому журналисту, прибывшему в Вашингтон, чтобы составить себе имя, все это было только на руку. Через двадцать четыре часа он мог уже знать весь город, через двое суток весь город знал его.
После семи лет тяжких, но тщетных усилий освоить хотя бы задворки лондонского общества в Вашингтоне Адамса, по всей очевидности, ожидало отдохновение, легкое и приятное. Но, оглядывая — из надежного укрытия, предоставленного ему мистером Эвартсом, — людей, с которыми — или против которых — ему предстояло работать, он невольно возвращался к мысли о том, что девять десятых накопленного им багажа бесполезны, а оставшаяся одна вредна. Придется — в который раз — начинать все сначала. Он должен будет учиться разговаривать с конгрессменами Запада и скрывать, из какой он семьи. Ничего не скажешь — увлекательная задача! Что ж, ничто не мешает ему получить и тут удовольствие, стоит только усвоить привычку смотреть сквозь пальцы на то, что было, и то, что может произойти. Разве лобби не живописное зрелище? А старина Сэм Уорд, который знает о жизни больше, чем все правительственные департаменты, вместе взятые, включая сенат и Смитсоновский институт? Даже на парижской сцене не обнаружишь много таких фигур. Да, вашингтонское общество могло дать не слишком-то много, но то, что у него было, оно давало щедрой рукой. Политические страсти уже улеглись и не мешали отношениям в обществе. Все партии перемешались между собой и вместе барахтались в мелководье наступившего отлива. Правительство в некотором смысле походило на самого Адамса: весь его прошлый опыт был бесполезен, а долею даже хуже того.
17. ПРЕЗИДЕНТ ГРАНТ (1869)
Первым следствием прыжка в неизвестное было подавленное настроение, от которого Генри Адамс до сих пор не страдал, — чувство угнетенности, отчасти вызванное ошеломляющей красотой и пленительностью мэрилендской осени с ее яркими свежими красками, почти непереносимыми для человека, привыкшего находить успокоение в пепельно-коричневой ноябрьской гамме Северной Европы. Столь прекрасная и печальная жизнь не могла продолжаться! К счастью, никто другой этого не ощущал и не понимал. Адамс, как мог, справлялся с этой болью, а когда пришел в себя, наступила зима, и он поселился в своей холостяцкой обители — такой же скромной, как жилище департаментского клерка, — в дальнем конце Джи-стрит, ближе к Джорджтауну, где старый финн, по имени Дона, прибывший в Вашингтон еще с русским посланником Стеклем, не то купил, не то построил себе дом. Собрался конгресс. Старой администрации до конца ее срока оставалось еще два-три месяца, но все интересы уже сосредоточились на новой. Город кишел соискателями должностей, среди которых затерялся наш начинающий автор. Он толкался среди них, никем не замечаемый, довольный тем, что может учиться делу под прикрытием суеты. Стать профессиональным репортером он и не мечтал: он знал, что не справится с этой работой, требующей огромного честолюбия и энергии; зато обзавелся среди журналистской братии друзьями Нордхофф, Мюрат Холстед, Генри Уотерсон, Сэм Баулз, все поборники реформы, перемешавшиеся между собой и все вместе плескавшиеся в волнах наступающего прилива в ожидании, когда генерал Грант начнет отдавать им свои распоряжения. Толком, по-видимому, никто ничего не знал. Даже сенаторам нечего было сказать. Оставалось лишь делать заметки и изучать состояние финансов.
А пока Генри по возможности весело проводил время. Ничего полезного в смысле воспитания из этого времяпрепровождения извлечь было нельзя: развлечения в Вашингтоне носили примитивный характер, но в самой их простоте отражалась незатейливость всего духовного уклада — честолюбивых стремлений, интересов, мыслей, знаний. Ни для кого не тайна, что учиться в Вашингтоне было решительно нечему, и молодые дипломаты, разумеется, воротили нос и называли Вашингтон дырой. Но для дипломатов, как правило, все, кроме Парижа, дыра, а в мире есть только один Париж. Лондон они поносили даже яростнее, чем Вашингтон; ни одно место под солнцем не удостаивалось их похвалы; впрочем в трех случаях из четырех они лишь описывали свои резиденции, когда жаловались, что там нет ни театра, ни ресторанов, ни monde, ни demi-monde, ни прогулок в экипаже, ни роскоши, ни, как любила говорить мадам де Струве, grandezza. Все так и было. Вашингтон представлял собой политическое сборище, такое же текучее и временное, как толпа, собравшаяся послушать религиозную проповедь. Тем не менее дипломатам меньше всех стоило жаловаться: в Вашингтоне их ублажали как нигде; и вообще для молодых людей американская столица была сущим раем: молодые люди были в ней наперечет и пользовались огромным спросом. Памятуя, в каких жалких ничтожествах ходили молодые дипломаты в Лондоне, Адамс чувствовал себя в Вашингтоне юным герцогом. Он задолжал себе десять лет молодости, и у него открылся волчий аппетит. В вашингтонском обществе ему дышалось легче, чем в любом другом, а в мягком климате вашингтонской весны даже бостонец становился простым, добродушным, почти сердечным. Общество превосходно обходилось без дворцов и экипажей, без драгоценностей и туалетов, без тротуаров и модных лавок и вообще без всяческой grandezza; к тому же провизию поставляли отменную и продавали задешево. Достаточно было прожить в этом неказистом городке меньше месяца, и вы уже любили его всей душой. Даже вашингтонские девицы, за которыми не числилось ни богатства, ни элегантности, ни образованности, ни ума, обладали своим особым очарованием и пользовались им. А начало его, если верить мистеру Адамсу-отцу, крылось еще во временах президентства Монро.
Ввиду всего этого сколько бы энергии ни отнимал у молодого человека процесс познания политики, финансов или журналистики, само собой разумелось, что три четверти своего существования он приносил на алтарь светской жизни. Подробности тут не имеют значения. Просто из жизни исчезало напряжение, и жертва благословляла за это небеса. Политика и реформа — какие мелочи, вальс — вот серьезное дело! Адамс был тут не одинок. Примером такого опасного шалопайства служил хотя бы личный секретарь, которого держал сенатор Самнер, — молодой человек по имени Мурфилд Стори. С ним вполне мог состязаться Сэм Гор, которого его отец, новый министр юстиции, привез с собой из Конкорда. Еще один пример неисправимого шалопая являл собою молодой морской офицер по имени Дьюи. Адамс занимал в этом списке далеко не первое место. Ах, как ему хотелось продвинуться ближе к началу! Да он не пожалел бы весь затхлый мир истории, науки и политики за искусство кружиться в вальсе слева направо.
Адамс, собственно, и понятия не имел, как мало знает, особенно женщин, Вашингтон же не давал образцов для сравнения. Все были глубоко невежественны и, словно дети, равнодушны к учению. Знания тут были не нужны. Вашингтон чувствовал себя счастливее без всякого стиля. И Адамс, несомненно, тоже чувствовал себя без него счастливее, счастливее, чем когда-либо прежде, счастливее тех, кто, живя в суровом мире постоянной напряженности, могли бы об этом только мечтать. Все это надо иметь в виду, оценивая то малое, что он в этот период приобрел. Жизнь в Вашингтоне по-прежнему принадлежала восемнадцатому веку и ни с какой стороны не готовила к двадцатому.
В такой атмосфере отнюдь не тянуло упорно трудиться. Если миру нужен упорный труд, мир должен за него платить, а если не платит, так не работника приходится винить. До сих пор Адамсу не предлагали платы за то, что он делал или мог бы делать; он трудился из нравственных побуждений, и наградой ему служило лишь удовольствие от общественной значимости его труда. Ради этого он готов был трудиться, как трудится художник, который пишет свои картины даже тогда, когда их никто не покупает. Художники поступали так от века и будут поступать до скончания веков, потому что не могут иначе, а вознаграждение находят в сознании своего превосходства, ставя себя выше других. Общество же подзадоривает и поощряет в них эту гордыню. Но вашингтонское общество, слишком простое и пока не избавившееся от печати Юга, не созрело тогда до анархистских вожделений, к тому же оно почти ничего не читало и не видало из того, что создавалось искусством на белом свете, зато добродушно подзадоривало любого творившего, если выпадал случай с ним познакомиться, и еще больше уважало себя за эту слабость. Как выяснилось, даже правительство было к услугам Адамса, и все прочие охотно отвечали на его вопросы. И он работал как все, не так чтобы очень усердно, но столько, сколько требовалось, будь он на государственной службе, за которую ему платили бы девятьсот долларов в год; к тому же работа спасала от шалопайства. Писать доставляло ему удовольствие большее, чем, надо думать, получали те, кто его читал: писания его, как и он сам, не развлекали. Банкиров и боссов не нужно развлекать, а именно к этому классу он теперь обращался. У него ушло три месяца на статью о финансах Соединенных Штатов — вопрос, тогда весьма нуждавшийся в рассмотрении, — и, когда, завершив этот опус, он послал его в Лондон своему знакомому Генри Риву, въедливому редактору «Эдинбургского обозрения», Рив, видимо, нашел, что статья хороша; во всяком случае, так о ней отозвался и напечатал в апрельском номере. Разумеется, ее перепечатали в Америке, но, так как в Англии такие статьи шли без подписи, имя автора осталось неизвестным.
Автор и сам не искал известности и не спешил требовать славы и признания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
Однажды, проходя по улице, Адамс встретил Чарлза Самнера — что непременно рано или поздно должно было случиться — и, немедленно остановившись, поздоровался с ним. Как ни в чем не бывало, словно восемь лет порванных связей есть вполне естественное течение дружбы, Самнер, издав вопль изумления, мгновенно впал в свой прежний тон героя, жалующего вниманием школьника. Адамс не отказал себе в удовольствии его поддержать. Ему было тридцать, Самнеру пятьдесят семь; он повидал в мире больше людей и стран, чем Самнер когда-либо мог мечтать, и ему показалось забавным позволить обращаться с собой как с ребенком. Восстановление нарушенных отношений всегда испытание для нервов, а в данном случае путь к нему был густо усеян шипами: в ссоре с мистером Адамсом — как, впрочем, и в других — Самнер вел себя отнюдь не деликатнейшим образом и теперь был склонен придавать излишнюю значимость вещам, которые даже бостонцы вряд ли стали бы хранить в памяти. Но Генри тут интересовала и завлекала еще одна возможность исследовать человеческие свойства политика. Он знал, что этой встречи, хотя бы по своим журналистским делам, ему не избежать, и ждал ее, для Самнера же она явилась неожиданностью, и, насколько Адамс мог судить, досадной неожиданностью. Наблюдая за поведением Самнера, Адамс немало для себя извлек — практический урок, стоивший потраченных усилий. Нетрудно было видеть, как ряд мыслей, по большей части неприятных, пронеслись в уме Самнера: он не задал ни одного вопроса ни о ком из Адамсов, не поинтересовался друзьями Генри, ничего не спросил о его пребывании за границей. Его занимало только настоящее. Что делает Адамс в Вашингтоне? В его глазах Адамс мог обретаться тут только в роли хулителя, более или менее злобного, возможно, шпиона и, уж наверное, интригана и карьериста, каких в столице толклись дюжины, — словом, политик без партии, писака без принципов, соискатель должности, который, несомненно, станет просить у него, Самнера, протекции. Все это — с его точки зрения — звучало правдой. Пользы Адамс ему принести не мог, а вреда, скорее всего, причинит в полную меру своих возможностей. Адамс принял такой ход мыслей как должное; ожидал, что его будут держать в почтительном отдалении; признал, что основания для этого есть. Велико же было его удивление, когда Самнер открыл ему объятия; с ним обращались почти доверительно, его не только пригласили быть четвертым на обеде в приятном тесном кругу в доме на Лафайет-сквер, но и допустили в святая святых — кабинет сенатора, где тот рассказал ему о своих взглядах, политическом курсе и целях, порою даже более ошеломляющих, чем забавные пробелы и аберрации в его всеведении.
В целом их отношения оказались самыми странными из всех, какие Адамс когда-либо поддерживал. Он любил и чтил Самнера, но не мог отделаться от мысли, что ум сенатора — предмет в области исследования патологии. Порою ему казалось, что Самнер тяготится своей обособленностью и, живя в политических джунглях, тоскует по просвещенному обществу; но это вряд ли объясняло все до конца. Ум Самнера достиг спокойствия стоячих вод зеркальной глади, которая все принимает и отражает, но ничего не вбирает. Образам, полученным извне, предметам, механически фиксируемым чувствами, милостиво разрешалось существовать на поверхности, пока они ее не волновали, но они никогда не становились частью мышления. Генри Адамс не вызвал никаких эмоций, а если бы вызвал неприятное чувство, тут же перестал бы для сенатора существовать. Он был бы механически отторгнут его умом, как был механически принят. Не то чтобы Самнер в своем эгоизме был более воинствен, чем другие сенаторы — Конклинг, например, — но у него этот недуг поразил уже все клетки мозга, перешел в хроническую, окончательную стадию, тогда как у других сенаторов носил по большей части острый характер.
Возможно, именно поэтому знакомство с Самнером представляло особую ценность для журналиста. Адамсу он оказался чрезвычайно полезен, несравненно полезнее всяческих великих авторитетов — этого окаменелого резерва газетного бизнеса, первоначальных накоплений силура. Прошло несколько месяцев, и от них никого не осталось. Тогда, в 1868 году, они, как и сам город, менялись, но не изменялись. Лафайет-сквер обнимал всю общественную жизнь. В пределах нескольких ярдов вокруг убогой скульптуры Кларка Миллса — конной статуи Эндрю Джэксона — можно было узреть весь вашингтонский свет вкупе со всеми отелями, банками, рынками и государственными учреждениями. За Лафайет-сквер простиралась остальная Америка. Ни один богатый или известный иностранец еще не оказал этому городу честь своим вниманием. Ни один писатель или ученый, ни один художник или просто джентльмен, не вынуждаемый к тому должностью или делами, не пожелал в нем поселиться. Город оставался сельским захолустьем, а его общество — примитивным. Вряд ли хоть кто-либо из принадлежащих к вашингтонскому свету знал, что такое жизнь большого города. Только мистер Эвартс, да еще Сэм Хупер, родом из Бостона, да два-три дипломата ненадолго окунались в такого рода среду. В счастливой своей невинности деревня обходилась без клуба. Вагон конки, влекомый одной лошадью по Ф-стрит до Капитолия, удовлетворял потребности населения в городском транспорте. Весною каждым погожим утром все общество собиралось на Пенсильванском вокзале, чтобы пожелать доброго пути друзьям, отбывающим на единственном экспрессе. Государственный департамент сиротливо размещался на дальнем краю Четырнадцатой улицы, пока мистер Маллет возводил для него по всем правилам архитектурного искусства свой очередной азилиум рядом с Белым домом. Цены на земельные участки не повышались с 1800 года, а тротуары утопали в непроходимой грязи. Но молодому журналисту, прибывшему в Вашингтон, чтобы составить себе имя, все это было только на руку. Через двадцать четыре часа он мог уже знать весь город, через двое суток весь город знал его.
После семи лет тяжких, но тщетных усилий освоить хотя бы задворки лондонского общества в Вашингтоне Адамса, по всей очевидности, ожидало отдохновение, легкое и приятное. Но, оглядывая — из надежного укрытия, предоставленного ему мистером Эвартсом, — людей, с которыми — или против которых — ему предстояло работать, он невольно возвращался к мысли о том, что девять десятых накопленного им багажа бесполезны, а оставшаяся одна вредна. Придется — в который раз — начинать все сначала. Он должен будет учиться разговаривать с конгрессменами Запада и скрывать, из какой он семьи. Ничего не скажешь — увлекательная задача! Что ж, ничто не мешает ему получить и тут удовольствие, стоит только усвоить привычку смотреть сквозь пальцы на то, что было, и то, что может произойти. Разве лобби не живописное зрелище? А старина Сэм Уорд, который знает о жизни больше, чем все правительственные департаменты, вместе взятые, включая сенат и Смитсоновский институт? Даже на парижской сцене не обнаружишь много таких фигур. Да, вашингтонское общество могло дать не слишком-то много, но то, что у него было, оно давало щедрой рукой. Политические страсти уже улеглись и не мешали отношениям в обществе. Все партии перемешались между собой и вместе барахтались в мелководье наступившего отлива. Правительство в некотором смысле походило на самого Адамса: весь его прошлый опыт был бесполезен, а долею даже хуже того.
17. ПРЕЗИДЕНТ ГРАНТ (1869)
Первым следствием прыжка в неизвестное было подавленное настроение, от которого Генри Адамс до сих пор не страдал, — чувство угнетенности, отчасти вызванное ошеломляющей красотой и пленительностью мэрилендской осени с ее яркими свежими красками, почти непереносимыми для человека, привыкшего находить успокоение в пепельно-коричневой ноябрьской гамме Северной Европы. Столь прекрасная и печальная жизнь не могла продолжаться! К счастью, никто другой этого не ощущал и не понимал. Адамс, как мог, справлялся с этой болью, а когда пришел в себя, наступила зима, и он поселился в своей холостяцкой обители — такой же скромной, как жилище департаментского клерка, — в дальнем конце Джи-стрит, ближе к Джорджтауну, где старый финн, по имени Дона, прибывший в Вашингтон еще с русским посланником Стеклем, не то купил, не то построил себе дом. Собрался конгресс. Старой администрации до конца ее срока оставалось еще два-три месяца, но все интересы уже сосредоточились на новой. Город кишел соискателями должностей, среди которых затерялся наш начинающий автор. Он толкался среди них, никем не замечаемый, довольный тем, что может учиться делу под прикрытием суеты. Стать профессиональным репортером он и не мечтал: он знал, что не справится с этой работой, требующей огромного честолюбия и энергии; зато обзавелся среди журналистской братии друзьями Нордхофф, Мюрат Холстед, Генри Уотерсон, Сэм Баулз, все поборники реформы, перемешавшиеся между собой и все вместе плескавшиеся в волнах наступающего прилива в ожидании, когда генерал Грант начнет отдавать им свои распоряжения. Толком, по-видимому, никто ничего не знал. Даже сенаторам нечего было сказать. Оставалось лишь делать заметки и изучать состояние финансов.
А пока Генри по возможности весело проводил время. Ничего полезного в смысле воспитания из этого времяпрепровождения извлечь было нельзя: развлечения в Вашингтоне носили примитивный характер, но в самой их простоте отражалась незатейливость всего духовного уклада — честолюбивых стремлений, интересов, мыслей, знаний. Ни для кого не тайна, что учиться в Вашингтоне было решительно нечему, и молодые дипломаты, разумеется, воротили нос и называли Вашингтон дырой. Но для дипломатов, как правило, все, кроме Парижа, дыра, а в мире есть только один Париж. Лондон они поносили даже яростнее, чем Вашингтон; ни одно место под солнцем не удостаивалось их похвалы; впрочем в трех случаях из четырех они лишь описывали свои резиденции, когда жаловались, что там нет ни театра, ни ресторанов, ни monde, ни demi-monde, ни прогулок в экипаже, ни роскоши, ни, как любила говорить мадам де Струве, grandezza. Все так и было. Вашингтон представлял собой политическое сборище, такое же текучее и временное, как толпа, собравшаяся послушать религиозную проповедь. Тем не менее дипломатам меньше всех стоило жаловаться: в Вашингтоне их ублажали как нигде; и вообще для молодых людей американская столица была сущим раем: молодые люди были в ней наперечет и пользовались огромным спросом. Памятуя, в каких жалких ничтожествах ходили молодые дипломаты в Лондоне, Адамс чувствовал себя в Вашингтоне юным герцогом. Он задолжал себе десять лет молодости, и у него открылся волчий аппетит. В вашингтонском обществе ему дышалось легче, чем в любом другом, а в мягком климате вашингтонской весны даже бостонец становился простым, добродушным, почти сердечным. Общество превосходно обходилось без дворцов и экипажей, без драгоценностей и туалетов, без тротуаров и модных лавок и вообще без всяческой grandezza; к тому же провизию поставляли отменную и продавали задешево. Достаточно было прожить в этом неказистом городке меньше месяца, и вы уже любили его всей душой. Даже вашингтонские девицы, за которыми не числилось ни богатства, ни элегантности, ни образованности, ни ума, обладали своим особым очарованием и пользовались им. А начало его, если верить мистеру Адамсу-отцу, крылось еще во временах президентства Монро.
Ввиду всего этого сколько бы энергии ни отнимал у молодого человека процесс познания политики, финансов или журналистики, само собой разумелось, что три четверти своего существования он приносил на алтарь светской жизни. Подробности тут не имеют значения. Просто из жизни исчезало напряжение, и жертва благословляла за это небеса. Политика и реформа — какие мелочи, вальс — вот серьезное дело! Адамс был тут не одинок. Примером такого опасного шалопайства служил хотя бы личный секретарь, которого держал сенатор Самнер, — молодой человек по имени Мурфилд Стори. С ним вполне мог состязаться Сэм Гор, которого его отец, новый министр юстиции, привез с собой из Конкорда. Еще один пример неисправимого шалопая являл собою молодой морской офицер по имени Дьюи. Адамс занимал в этом списке далеко не первое место. Ах, как ему хотелось продвинуться ближе к началу! Да он не пожалел бы весь затхлый мир истории, науки и политики за искусство кружиться в вальсе слева направо.
Адамс, собственно, и понятия не имел, как мало знает, особенно женщин, Вашингтон же не давал образцов для сравнения. Все были глубоко невежественны и, словно дети, равнодушны к учению. Знания тут были не нужны. Вашингтон чувствовал себя счастливее без всякого стиля. И Адамс, несомненно, тоже чувствовал себя без него счастливее, счастливее, чем когда-либо прежде, счастливее тех, кто, живя в суровом мире постоянной напряженности, могли бы об этом только мечтать. Все это надо иметь в виду, оценивая то малое, что он в этот период приобрел. Жизнь в Вашингтоне по-прежнему принадлежала восемнадцатому веку и ни с какой стороны не готовила к двадцатому.
В такой атмосфере отнюдь не тянуло упорно трудиться. Если миру нужен упорный труд, мир должен за него платить, а если не платит, так не работника приходится винить. До сих пор Адамсу не предлагали платы за то, что он делал или мог бы делать; он трудился из нравственных побуждений, и наградой ему служило лишь удовольствие от общественной значимости его труда. Ради этого он готов был трудиться, как трудится художник, который пишет свои картины даже тогда, когда их никто не покупает. Художники поступали так от века и будут поступать до скончания веков, потому что не могут иначе, а вознаграждение находят в сознании своего превосходства, ставя себя выше других. Общество же подзадоривает и поощряет в них эту гордыню. Но вашингтонское общество, слишком простое и пока не избавившееся от печати Юга, не созрело тогда до анархистских вожделений, к тому же оно почти ничего не читало и не видало из того, что создавалось искусством на белом свете, зато добродушно подзадоривало любого творившего, если выпадал случай с ним познакомиться, и еще больше уважало себя за эту слабость. Как выяснилось, даже правительство было к услугам Адамса, и все прочие охотно отвечали на его вопросы. И он работал как все, не так чтобы очень усердно, но столько, сколько требовалось, будь он на государственной службе, за которую ему платили бы девятьсот долларов в год; к тому же работа спасала от шалопайства. Писать доставляло ему удовольствие большее, чем, надо думать, получали те, кто его читал: писания его, как и он сам, не развлекали. Банкиров и боссов не нужно развлекать, а именно к этому классу он теперь обращался. У него ушло три месяца на статью о финансах Соединенных Штатов — вопрос, тогда весьма нуждавшийся в рассмотрении, — и, когда, завершив этот опус, он послал его в Лондон своему знакомому Генри Риву, въедливому редактору «Эдинбургского обозрения», Рив, видимо, нашел, что статья хороша; во всяком случае, так о ней отозвался и напечатал в апрельском номере. Разумеется, ее перепечатали в Америке, но, так как в Англии такие статьи шли без подписи, имя автора осталось неизвестным.
Автор и сам не искал известности и не спешил требовать славы и признания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70