Впервые в его жизни рухнули театральные декорации, возведенные чувствами; ум ощутил себя обнаженным, вибрирующим в пустоте, где бесформенные потоки энергии и неспособная к сопротивлению масса сталкивались, кружили, растрачивали и изничтожали то, что эта энергия создала и совершенствовала веками. Общество утратило реальность, оно стало пантомимой марионеток, а его так называемая философия растворилась в элементарном чувстве жизни и наслаждении этим чувством. Обычные болеутоляющие средства, предлагаемые социальной медициной, сказались явной подделкой. Лучшим, возможно, был стоицизм; религия — наиболее человечной; но мысль о том, что какой бы то ни было личный бог мог получать удовольствие или выгоду, подвергая ни в чем не повинную женщину страданиям, какие способен причинить лишь человек извращенных наклонностей или охваченный безумием, не укладывалась в сознании. Нет, чем такое кощунство, уж лучше голый атеизм! Бог, возможно, и был Субстанцией, как учит церковь, но он не мог быть Личностью.
Нервы Адамса были натянуты до последней степени и уже не выдерживали напряжения. Друзья отправились с ним путешествовать по Швейцарии, и он остановился на несколько дней в Уши, надеясь, что в новом окружении восстановит утраченное равновесие, ибо неисповедимая тайна власти случайности превратила мир, всегда казавшийся реальным, в фантасмагорию, в пародию на чудовищные видения, рожденные собственным ужасом. Он убедился, что не знает мир, — и чтобы понять это, ушло двадцать лет! Понадобилась вся красота Женевского озера, раскинувшегося внизу, и отрогов Альп, возвышавшихся вверху, чтобы вернуть себе ощущение сущего мира. Впервые он на мгновение увидел Монблан таким, какой он есть, — хаосом, игрой неуправляемых и бессмысленных сил; и только после многих дней полного отдыха к нему вернулась прежняя иллюзия, созданная его чувствами, нетронутая белизна снегов, великолепие сияющей на солнце вершины, бесконечность небесного покоя. Природа снова была добра, Женевское озеро ослепляло небывалой красотой, а очарование Альп противостояло любым ужасам. Но тут хаос овладел человеком, и, прежде чем иллюзия природы полностью восстановилась в сознании Адамса, иллюзия Европы внезапно исчезла, и на ее месте возник новый, неизведанный мир.
4 июля Европа еще жила мирной жизнью, 14 июля Европа уже была ввергнута в хаос войны. Всеми владело чувство беспомощности и растерянности, но даже будь вы король или кайзер, вы вряд ли нашли бы достаточно сил, чтобы справиться с хаосом. Мистер Гладстон был ошеломлен не меньше Адамса; император Наполеон находился в таком же замешательстве, как они оба, а Бисмарк и сам не знал, как это у него получилось. Поначалу война не сыграла должной роли в воспитании Адамса — слишком свежа была рана, нанесенная смертью близкого человека, чтобы предать ее забвению и думать о смерти, грозящей из-за Рейна. Только оказавшись в Париже, он почувствовал приближение катастрофы. Провидение не размахивало affiches, извещая о трагедии. Но у всех на глазах Францию, сорвавшуюся с якоря, несло по неведомому потоку к еще более неведомому океану. Стоя на краю тротуара Бульваров, можно было видеть не хуже, чем находясь бок о бок с императором или во главе армейского корпуса. Впечатление складывалось трагическое. Народ, по всей видимости, воспринимал войну, как воспринимали ее при Людовике XIV или Франциске I как вид декоративного искусства. Французы с их художественной натурой всегда смотрели на войну как на вид искусства. В обиход его ввел Людовик XIV, Наполеон I усовершенствовал, Наполеон III с неизменным успехом занимался им в том же духе. В июле 1870 года война в Париже походила на оперу Мейербера. Невольно возникало желание наняться в статисты. Каждый вечер в театрах спектакли, согласно приказу, прерывались; весь зал, согласно приказу, вставал и, согласно приказу, пел Марсельезу. Почти двадцать лет Марсельеза была под запретом, и ее не разрешалось исполнять ни под каким видом. Теперь полк за полком шел по улицам под громкое «Marchons!», а стоявшие на тротуарах не рвались подтягивать. Казалось, правительство вытащило патриотизм из своих кладовых и раздает его по несколько грамм per capita. В свое время Адамс видел, с каким тяжелым сердцем его народ решался на войну, он помнил, как шли на фронт полки — они не пылали восторгом, напротив, были угрюмы, встревожены и сознавали всю тяжесть создавшегося кризиса. Парижане словно сговорились не замечать кризиса, хотя и понимали, что он неизбежен. Это был урок для миллионов, но он оказался для них слишком сложным. Внешне Наполеон и его министры и маршалы вели игру против Тьера и Гамбетты. К чему она приведет, они знали не больше любого стороннего наблюдателя. Мог ли Адамс предвидеть, что всего через год-другой, когда он станет говорить о своем Париже и его вкусах, слушатели будут только смеяться ему в лицо экая детская слепота!
При первой же возможности он вернулся в Англию, где вновь укрылся в глубокой тиши Уэнлокского аббатства. Всего несколько иноков, уцелевших от жестокой расправы Генриха VIII, — несколько молодых англичан обитали в его стенах во главе с Милнсом Гаскеллом вместо настоятеля. Августовское солнце еще грело вовсю; от аббатства веяло вековым покоем; ни один диссонирующий звук — вообще ни один звук, кроме глухого крика в старом грачевнике на заре, — не нарушал безмолвия, и после тяжких переживаний минувшего месяца Адамс словно видел воочию, как дымка покоя стоит над Эджем и Уэльскими маршами. Со времен царства Pteraspis здесь мало что изменилось — разве только иноки. Нынешние, лежа на траве, усеянной газетами, жадно вчитывались в корреспонденции с полей войны. В одном отношении воспитание Адамса дало плоды: он научился разбираться в военных сводках.
Еще в Уэнлоке он получил письмо от ректора Элиота, который предлагал ему занять вакансию доцента по кафедре истории, только что учрежденной в Гарвардском университете. Даже Terebratula, прожди она добрый десяток лет, чтобы кто-то вспомнил о ее существовании, возликовала бы от удовольствия и благодарности, прочитав слова, в которых заключался намек на то, что новый ректор ищет ее помощи. Но Адамс ничего не смыслил в истории, а в преподавании и того меньше, меж тем как о Гарвардском университете знал более чем достаточно. Он тотчас отправил ректору Элиоту благодарственное письмо, но выразил сожаление, что оказываемая ему честь выше его возможностей. Его мучили другие вопросы. Лето, на которое он возлагал столько надежд, закончилось тяжелейшей личной трагедией и страшнейшими политическими катаклизмами, какие он еще не знал и вряд ли узнает впредь. Его во всех отношениях постигла неудача. Английские журналы отказались от лучшей из его статей. Новых знакомств он не приобрел, старые, за малыми исключениями, не возобновил. 1 сентября он отплыл из Ливерпуля, чтобы начать сначала с того же рубежа, с которого стартовал два года назад, с тою разницей, что не тешил себя надеждой связать свою судьбу с очередным президентом, какой-либо политической партией или прессой. Он был вольной птицей, иной карьеры для него не предвиделось, да он и сам ее не желал. Вот до этой ступени он и дошел в своем воспитании.
Однако, вернувшись домой, он обнаружил, что не все так дурно, как ему представлялось. Его статья из серии «Сессия», появившаяся в июльском номере «Норт Америкен ревью», имела успех. Правда, он сам не вполне понимал, чьим интересам она служит, но с приятным удивлением узнал, что Национальный комитет демократической партии перепечатал ее в качестве предвыборной брошюры и распространял в сотнях тысяч экземпляров. Теперь, что он ни делай, его будут числить по оппозиции и, что ни скажи, в массачусетских демократах. А единственная награда и плата, которую он получил за оказанную партии услугу, состояла в том, что сенатор Тимоти Хау от штата Висконсин удостоил его официального ответа в бесплатном предвыборном листке республиканской партии, где доказывал несостоятельность его суждений, и оказал ему честь сравнением — весьма неординарным и красочным в устах сенатора — с бегонией.
Сравнение с бегонией — растением, обладающим, или по крайней мере обладавшим тогда, в высшей степени сенаторскими свойствами, — могло считаться весьма лестным. Не отличаясь большой привлекательностью и изысканностью, бегония брала необычной и броской листвой: она всем бросалась в глаза и, хотя не приносила ощутимой пользы, всегда требовала и добивалась для себя самого заметного положения. Адамс ничего так не желал, как быть в Вашингтоне бегонией. В его глазах это был идеал преуспевающего государственного деятеля, и он только утвердился в этом мнении, когда октябрьский выпуск «Вестминстерского обозрения» преподнес ему собственную статью о «Золотой афере», которую тут же пиратским способом стали широко перепечатывать. Слава, слава неуемным пиратам! Адамс жаждал быть жертвой издателей-пиратов! Ведь ему наверняка никто не собирался платить. Но честь, оказываемая пиратами, сходна с цветами бегонии: они привлекают внимание, хотя пользы от них ни на грош. Это был tour de force, до которого он не поднимался даже в мечтах: две его длинные, сухие, рассчитанные на специалистов статьи, каждая в тридцать с лишним страниц, выходят одна за другой и стараниями издателей-пиратов распространяются среди широкой публики в сотнях тысяч экземпляров, но при этом ни одна душа — ни мужчина, ни женщина — не говорит ему и доброго слова, разве только сенатор Хау называет бегонией.
Если бы все шло своим ходом, жизнь Адамса, возможно, потекла бы вполне счастливо по прежнему руслу, но пути, на которые Америка толкает молодых людей с наклонностями к литературе и политике, иные, чем те, какими до сих пор шествовал так называемый цивилизованный человек. Не успел Адамс добиться в Вашингтоне достаточного, с его скромной точки зрения, успеха, как на него напустилась вся семья: в Вашингтоне ему не место. Впервые с 1861 года вмешался отец, просила мать, брат Чарлз доказывал и убеждал Генри следует обосноваться в Гарварде. У Чарлза были виды на дальнейшую совместную деятельность в новой области. Генри, утверждал он, исчерпал свои возможности в Вашингтоне; его положение требовало солидности; он же, если на то пошло, выступает в авантюрной роли; несколько лет в Кембридже придадут ему должный вес; главная его функция — вовсе не преподавание, а редактирование «Норт Америкен ревью», что следует соединить с преподаванием в университете, отсюда — открытая дорога в ежедневную прессу. Словом, не Генри нужен университету, а университет Генри.
Генри хорошо знал расстановку сил в университете, и ему было известно, что историческим факультетом руководит мудрейший и образцовый администратор профессор Герни и что именно Герни, учредив новую кафедру, набросил на Адамса сеть, чтобы взвалить на него двойную ношу — курс по истории средних веков и «Ревью». Только Генри никак не мог представить себя в роли университетского преподавателя. Он искал образования и воспитания, но не промышлял ни тем, ни другим. Истории он не знал, а знал только сочинения нескольких историков, его скудные познания могли принести только вред, потому что были книжными, случайными, неглубокими. С другой стороны, зная Герни, он не мог не прислушаться к его совету. В таких вопросах нелепо относиться к себе слишком всерьез: вряд ли количество солнечной энергии уменьшится от того, будет ли Генри Адамс по-прежнему танцевать с милыми девицами в Вашингтоне или начнет вести беседы с любознательными юношами в Кембридже. Добрые люди, полагавшие, что это имеет значение, верно, вправе им командовать. Их советами не следует пренебрегать, а желаниями — тем паче.
В итоге Генри поехал в Кембридж объясниться с ректором Элиотом, и между ними произошел обмен мнениями, почти такой же типичный для Америки, как разговор о дипломатии, состоявшийся у Генри с отцом десять лет назад.
— Но я совершенно не знаю истории средних веков, мистер Элиот, убеждал ректора Генри.
На что мистер Элиот с любезнейшим видом и приветливой улыбкой, столь знакомой грядущему поколению американцев, возразил:
— Если, мистер Адамс, вы назовете мне человека, который знает больше, я назначу его.
Ответ этот не показался Адамсу логичным или убедительным, но парировать ему было нечем. Он не собирался попирать собственные привилегии, как и не мог сказать, что, по его мнению, на это место вообще не нужно никого назначать. Таким образом, не прошло и суток, как он, вновь переломив свою жизнь, начал все сначала на путях, которые он не выбирал, в области, которая его не интересовала, в месте, которое не любил, и с перспективами, которые ему претили. Тысячи людей поступают так же, но с тою разницей, что ему не было нужды так поступать. Он поступил так потому, что на этом настаивали его лучшие и умнейшие друзья, но сам так и не смог решить, были ли они правы. Ему такой вид деятельности казался фальшивым. Что касается себя, он в этом не сомневался. Он считал, что сделал ошибку, но его мнение еще ничего не доказывало, потому что, какое бы поприще он ни избрал, он неизбежно совершил бы ошибку, большую или меньшую. В своем развитии он дошел до перепутья, и на какую бы дорогу ни вступил, неизбежно бы заблудился. Что сулил ему Гарвардский университет, крылось в неизвестности — во всяком случае, не то, чего ему хотелось. Что он терял в Вашингтоне, он отчасти понимал, но, во всяком случае, блестящая будущность его там не ожидала. Администрация Гранта губила людей тысячами, а пользу из нее извлекли единицы. Пожалуй, только мистер Фиш избежал общей участи. Прочтите списки членов конгресса и тех, кто служил в судебных и исполнительных органах в течение двадцати пяти лет с 1870-го по 1895 год, и вы почти не найдете имен людей с незамаранной репутацией. Период скудный по целям и пустой по результатам.
Не входя в круг избранных, Адамс, как всякий политик, стоял к нему достаточно близко и более или менее знал в Вашингтоне всех мало-мальски выдающихся людей и все о них. Самым оснащенным, остро мыслящим и работящим среди них, по мнению Адамса, был Абрам Хьюит, член конгресса на протяжении двенадцати лет с 1874-го по 1886 год, не раз бывавший лидером палаты и почти не знавший себе равных по влиянию на нее. Мало с кем складывались у Адамса такие тесные и прочные отношения, как с мистером Хьюитом, чью деятельность в Вашингтоне он считал наиболее полезной из всего, что там наблюдал. Поэтому его так несказанно поразило, когда Хьюит в конце своей утомительной карьеры законодателя признался, что, если не считать Закон о закреплении земельного надела, ощутимых результатов он не достиг. А между тем Адамс не знал никого, кто сделал так много, разве только Шерман, если оценивать его законодательную деятельность положительно. Ближайшим соперником Хьюита можно считать, пожалуй, Пендлтона, автора реформы гражданских учреждений, направленной на исправление зла, которое прежде всего не следовало бы допускать. Вот и все, чья деятельность увенчалась успехом.
Так же обстояло дело и с прессой. Ни один редактор, равно как и журналист или общественный деятель, не заслужил достаточно доброго имени, чтобы память о нем сохранилась два десятка лет. Многие пользовались дурной репутацией или испортили себе ту, какую приобрели в ходе Гражданской войны. В целом даже для сенаторов, дипломатов, правительственных чиновников это был период скуки и застоя.
В поколении Адамса никто из занимавшихся общественной деятельностью не извлек для себя пользы, кроме разве Уильяма К. Уитни, да и то впоследствии он отказался к ней вернуться. О том, чтобы сделать такую, как он, карьеру, не могло быть и речи, но даже если бы речь шла о вещах достижимых скажем, о месте в свите Гарфилда, Артура, Фрелингюсена, Блейна, Байарда, того же Уитни и прочих власть предержащих, или о должности в миссии, отъезжающей в Бельгию или Португалию, или об исполнении обязанностей помощника госсекретаря или начальника бюро, или, наконец, редактора одного из отделов «Нью-Йорк трибюн» или «Таймс», — намного ли больше дало бы это в аспекте развития и воспитания, чем работа в Гарвардском университете? Таков был вопрос, и вопрос этот куда более нуждался в ответе, чем многие из тех, какие предлагались экзаменующимся в колледжах или поступающим на государственную службу, и в особенности потому, что Адамс ни тогда, ни позже так и не смог на него ответить, и еще потому, что между американским обществом и Вашингтоном ставился знак равенства.
На первых порах Адамсу, как всякому новичку, который бьется над самыми началами, хотелось взвалить ответственность за состояние дел на американский народ, несший на своей блестящей от пота спине всю тяжесть любых социальных и политических глупостей. Но американский народ имел к ним такое же касательство, как к порядкам в Пекине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
Нервы Адамса были натянуты до последней степени и уже не выдерживали напряжения. Друзья отправились с ним путешествовать по Швейцарии, и он остановился на несколько дней в Уши, надеясь, что в новом окружении восстановит утраченное равновесие, ибо неисповедимая тайна власти случайности превратила мир, всегда казавшийся реальным, в фантасмагорию, в пародию на чудовищные видения, рожденные собственным ужасом. Он убедился, что не знает мир, — и чтобы понять это, ушло двадцать лет! Понадобилась вся красота Женевского озера, раскинувшегося внизу, и отрогов Альп, возвышавшихся вверху, чтобы вернуть себе ощущение сущего мира. Впервые он на мгновение увидел Монблан таким, какой он есть, — хаосом, игрой неуправляемых и бессмысленных сил; и только после многих дней полного отдыха к нему вернулась прежняя иллюзия, созданная его чувствами, нетронутая белизна снегов, великолепие сияющей на солнце вершины, бесконечность небесного покоя. Природа снова была добра, Женевское озеро ослепляло небывалой красотой, а очарование Альп противостояло любым ужасам. Но тут хаос овладел человеком, и, прежде чем иллюзия природы полностью восстановилась в сознании Адамса, иллюзия Европы внезапно исчезла, и на ее месте возник новый, неизведанный мир.
4 июля Европа еще жила мирной жизнью, 14 июля Европа уже была ввергнута в хаос войны. Всеми владело чувство беспомощности и растерянности, но даже будь вы король или кайзер, вы вряд ли нашли бы достаточно сил, чтобы справиться с хаосом. Мистер Гладстон был ошеломлен не меньше Адамса; император Наполеон находился в таком же замешательстве, как они оба, а Бисмарк и сам не знал, как это у него получилось. Поначалу война не сыграла должной роли в воспитании Адамса — слишком свежа была рана, нанесенная смертью близкого человека, чтобы предать ее забвению и думать о смерти, грозящей из-за Рейна. Только оказавшись в Париже, он почувствовал приближение катастрофы. Провидение не размахивало affiches, извещая о трагедии. Но у всех на глазах Францию, сорвавшуюся с якоря, несло по неведомому потоку к еще более неведомому океану. Стоя на краю тротуара Бульваров, можно было видеть не хуже, чем находясь бок о бок с императором или во главе армейского корпуса. Впечатление складывалось трагическое. Народ, по всей видимости, воспринимал войну, как воспринимали ее при Людовике XIV или Франциске I как вид декоративного искусства. Французы с их художественной натурой всегда смотрели на войну как на вид искусства. В обиход его ввел Людовик XIV, Наполеон I усовершенствовал, Наполеон III с неизменным успехом занимался им в том же духе. В июле 1870 года война в Париже походила на оперу Мейербера. Невольно возникало желание наняться в статисты. Каждый вечер в театрах спектакли, согласно приказу, прерывались; весь зал, согласно приказу, вставал и, согласно приказу, пел Марсельезу. Почти двадцать лет Марсельеза была под запретом, и ее не разрешалось исполнять ни под каким видом. Теперь полк за полком шел по улицам под громкое «Marchons!», а стоявшие на тротуарах не рвались подтягивать. Казалось, правительство вытащило патриотизм из своих кладовых и раздает его по несколько грамм per capita. В свое время Адамс видел, с каким тяжелым сердцем его народ решался на войну, он помнил, как шли на фронт полки — они не пылали восторгом, напротив, были угрюмы, встревожены и сознавали всю тяжесть создавшегося кризиса. Парижане словно сговорились не замечать кризиса, хотя и понимали, что он неизбежен. Это был урок для миллионов, но он оказался для них слишком сложным. Внешне Наполеон и его министры и маршалы вели игру против Тьера и Гамбетты. К чему она приведет, они знали не больше любого стороннего наблюдателя. Мог ли Адамс предвидеть, что всего через год-другой, когда он станет говорить о своем Париже и его вкусах, слушатели будут только смеяться ему в лицо экая детская слепота!
При первой же возможности он вернулся в Англию, где вновь укрылся в глубокой тиши Уэнлокского аббатства. Всего несколько иноков, уцелевших от жестокой расправы Генриха VIII, — несколько молодых англичан обитали в его стенах во главе с Милнсом Гаскеллом вместо настоятеля. Августовское солнце еще грело вовсю; от аббатства веяло вековым покоем; ни один диссонирующий звук — вообще ни один звук, кроме глухого крика в старом грачевнике на заре, — не нарушал безмолвия, и после тяжких переживаний минувшего месяца Адамс словно видел воочию, как дымка покоя стоит над Эджем и Уэльскими маршами. Со времен царства Pteraspis здесь мало что изменилось — разве только иноки. Нынешние, лежа на траве, усеянной газетами, жадно вчитывались в корреспонденции с полей войны. В одном отношении воспитание Адамса дало плоды: он научился разбираться в военных сводках.
Еще в Уэнлоке он получил письмо от ректора Элиота, который предлагал ему занять вакансию доцента по кафедре истории, только что учрежденной в Гарвардском университете. Даже Terebratula, прожди она добрый десяток лет, чтобы кто-то вспомнил о ее существовании, возликовала бы от удовольствия и благодарности, прочитав слова, в которых заключался намек на то, что новый ректор ищет ее помощи. Но Адамс ничего не смыслил в истории, а в преподавании и того меньше, меж тем как о Гарвардском университете знал более чем достаточно. Он тотчас отправил ректору Элиоту благодарственное письмо, но выразил сожаление, что оказываемая ему честь выше его возможностей. Его мучили другие вопросы. Лето, на которое он возлагал столько надежд, закончилось тяжелейшей личной трагедией и страшнейшими политическими катаклизмами, какие он еще не знал и вряд ли узнает впредь. Его во всех отношениях постигла неудача. Английские журналы отказались от лучшей из его статей. Новых знакомств он не приобрел, старые, за малыми исключениями, не возобновил. 1 сентября он отплыл из Ливерпуля, чтобы начать сначала с того же рубежа, с которого стартовал два года назад, с тою разницей, что не тешил себя надеждой связать свою судьбу с очередным президентом, какой-либо политической партией или прессой. Он был вольной птицей, иной карьеры для него не предвиделось, да он и сам ее не желал. Вот до этой ступени он и дошел в своем воспитании.
Однако, вернувшись домой, он обнаружил, что не все так дурно, как ему представлялось. Его статья из серии «Сессия», появившаяся в июльском номере «Норт Америкен ревью», имела успех. Правда, он сам не вполне понимал, чьим интересам она служит, но с приятным удивлением узнал, что Национальный комитет демократической партии перепечатал ее в качестве предвыборной брошюры и распространял в сотнях тысяч экземпляров. Теперь, что он ни делай, его будут числить по оппозиции и, что ни скажи, в массачусетских демократах. А единственная награда и плата, которую он получил за оказанную партии услугу, состояла в том, что сенатор Тимоти Хау от штата Висконсин удостоил его официального ответа в бесплатном предвыборном листке республиканской партии, где доказывал несостоятельность его суждений, и оказал ему честь сравнением — весьма неординарным и красочным в устах сенатора — с бегонией.
Сравнение с бегонией — растением, обладающим, или по крайней мере обладавшим тогда, в высшей степени сенаторскими свойствами, — могло считаться весьма лестным. Не отличаясь большой привлекательностью и изысканностью, бегония брала необычной и броской листвой: она всем бросалась в глаза и, хотя не приносила ощутимой пользы, всегда требовала и добивалась для себя самого заметного положения. Адамс ничего так не желал, как быть в Вашингтоне бегонией. В его глазах это был идеал преуспевающего государственного деятеля, и он только утвердился в этом мнении, когда октябрьский выпуск «Вестминстерского обозрения» преподнес ему собственную статью о «Золотой афере», которую тут же пиратским способом стали широко перепечатывать. Слава, слава неуемным пиратам! Адамс жаждал быть жертвой издателей-пиратов! Ведь ему наверняка никто не собирался платить. Но честь, оказываемая пиратами, сходна с цветами бегонии: они привлекают внимание, хотя пользы от них ни на грош. Это был tour de force, до которого он не поднимался даже в мечтах: две его длинные, сухие, рассчитанные на специалистов статьи, каждая в тридцать с лишним страниц, выходят одна за другой и стараниями издателей-пиратов распространяются среди широкой публики в сотнях тысяч экземпляров, но при этом ни одна душа — ни мужчина, ни женщина — не говорит ему и доброго слова, разве только сенатор Хау называет бегонией.
Если бы все шло своим ходом, жизнь Адамса, возможно, потекла бы вполне счастливо по прежнему руслу, но пути, на которые Америка толкает молодых людей с наклонностями к литературе и политике, иные, чем те, какими до сих пор шествовал так называемый цивилизованный человек. Не успел Адамс добиться в Вашингтоне достаточного, с его скромной точки зрения, успеха, как на него напустилась вся семья: в Вашингтоне ему не место. Впервые с 1861 года вмешался отец, просила мать, брат Чарлз доказывал и убеждал Генри следует обосноваться в Гарварде. У Чарлза были виды на дальнейшую совместную деятельность в новой области. Генри, утверждал он, исчерпал свои возможности в Вашингтоне; его положение требовало солидности; он же, если на то пошло, выступает в авантюрной роли; несколько лет в Кембридже придадут ему должный вес; главная его функция — вовсе не преподавание, а редактирование «Норт Америкен ревью», что следует соединить с преподаванием в университете, отсюда — открытая дорога в ежедневную прессу. Словом, не Генри нужен университету, а университет Генри.
Генри хорошо знал расстановку сил в университете, и ему было известно, что историческим факультетом руководит мудрейший и образцовый администратор профессор Герни и что именно Герни, учредив новую кафедру, набросил на Адамса сеть, чтобы взвалить на него двойную ношу — курс по истории средних веков и «Ревью». Только Генри никак не мог представить себя в роли университетского преподавателя. Он искал образования и воспитания, но не промышлял ни тем, ни другим. Истории он не знал, а знал только сочинения нескольких историков, его скудные познания могли принести только вред, потому что были книжными, случайными, неглубокими. С другой стороны, зная Герни, он не мог не прислушаться к его совету. В таких вопросах нелепо относиться к себе слишком всерьез: вряд ли количество солнечной энергии уменьшится от того, будет ли Генри Адамс по-прежнему танцевать с милыми девицами в Вашингтоне или начнет вести беседы с любознательными юношами в Кембридже. Добрые люди, полагавшие, что это имеет значение, верно, вправе им командовать. Их советами не следует пренебрегать, а желаниями — тем паче.
В итоге Генри поехал в Кембридж объясниться с ректором Элиотом, и между ними произошел обмен мнениями, почти такой же типичный для Америки, как разговор о дипломатии, состоявшийся у Генри с отцом десять лет назад.
— Но я совершенно не знаю истории средних веков, мистер Элиот, убеждал ректора Генри.
На что мистер Элиот с любезнейшим видом и приветливой улыбкой, столь знакомой грядущему поколению американцев, возразил:
— Если, мистер Адамс, вы назовете мне человека, который знает больше, я назначу его.
Ответ этот не показался Адамсу логичным или убедительным, но парировать ему было нечем. Он не собирался попирать собственные привилегии, как и не мог сказать, что, по его мнению, на это место вообще не нужно никого назначать. Таким образом, не прошло и суток, как он, вновь переломив свою жизнь, начал все сначала на путях, которые он не выбирал, в области, которая его не интересовала, в месте, которое не любил, и с перспективами, которые ему претили. Тысячи людей поступают так же, но с тою разницей, что ему не было нужды так поступать. Он поступил так потому, что на этом настаивали его лучшие и умнейшие друзья, но сам так и не смог решить, были ли они правы. Ему такой вид деятельности казался фальшивым. Что касается себя, он в этом не сомневался. Он считал, что сделал ошибку, но его мнение еще ничего не доказывало, потому что, какое бы поприще он ни избрал, он неизбежно совершил бы ошибку, большую или меньшую. В своем развитии он дошел до перепутья, и на какую бы дорогу ни вступил, неизбежно бы заблудился. Что сулил ему Гарвардский университет, крылось в неизвестности — во всяком случае, не то, чего ему хотелось. Что он терял в Вашингтоне, он отчасти понимал, но, во всяком случае, блестящая будущность его там не ожидала. Администрация Гранта губила людей тысячами, а пользу из нее извлекли единицы. Пожалуй, только мистер Фиш избежал общей участи. Прочтите списки членов конгресса и тех, кто служил в судебных и исполнительных органах в течение двадцати пяти лет с 1870-го по 1895 год, и вы почти не найдете имен людей с незамаранной репутацией. Период скудный по целям и пустой по результатам.
Не входя в круг избранных, Адамс, как всякий политик, стоял к нему достаточно близко и более или менее знал в Вашингтоне всех мало-мальски выдающихся людей и все о них. Самым оснащенным, остро мыслящим и работящим среди них, по мнению Адамса, был Абрам Хьюит, член конгресса на протяжении двенадцати лет с 1874-го по 1886 год, не раз бывавший лидером палаты и почти не знавший себе равных по влиянию на нее. Мало с кем складывались у Адамса такие тесные и прочные отношения, как с мистером Хьюитом, чью деятельность в Вашингтоне он считал наиболее полезной из всего, что там наблюдал. Поэтому его так несказанно поразило, когда Хьюит в конце своей утомительной карьеры законодателя признался, что, если не считать Закон о закреплении земельного надела, ощутимых результатов он не достиг. А между тем Адамс не знал никого, кто сделал так много, разве только Шерман, если оценивать его законодательную деятельность положительно. Ближайшим соперником Хьюита можно считать, пожалуй, Пендлтона, автора реформы гражданских учреждений, направленной на исправление зла, которое прежде всего не следовало бы допускать. Вот и все, чья деятельность увенчалась успехом.
Так же обстояло дело и с прессой. Ни один редактор, равно как и журналист или общественный деятель, не заслужил достаточно доброго имени, чтобы память о нем сохранилась два десятка лет. Многие пользовались дурной репутацией или испортили себе ту, какую приобрели в ходе Гражданской войны. В целом даже для сенаторов, дипломатов, правительственных чиновников это был период скуки и застоя.
В поколении Адамса никто из занимавшихся общественной деятельностью не извлек для себя пользы, кроме разве Уильяма К. Уитни, да и то впоследствии он отказался к ней вернуться. О том, чтобы сделать такую, как он, карьеру, не могло быть и речи, но даже если бы речь шла о вещах достижимых скажем, о месте в свите Гарфилда, Артура, Фрелингюсена, Блейна, Байарда, того же Уитни и прочих власть предержащих, или о должности в миссии, отъезжающей в Бельгию или Португалию, или об исполнении обязанностей помощника госсекретаря или начальника бюро, или, наконец, редактора одного из отделов «Нью-Йорк трибюн» или «Таймс», — намного ли больше дало бы это в аспекте развития и воспитания, чем работа в Гарвардском университете? Таков был вопрос, и вопрос этот куда более нуждался в ответе, чем многие из тех, какие предлагались экзаменующимся в колледжах или поступающим на государственную службу, и в особенности потому, что Адамс ни тогда, ни позже так и не смог на него ответить, и еще потому, что между американским обществом и Вашингтоном ставился знак равенства.
На первых порах Адамсу, как всякому новичку, который бьется над самыми началами, хотелось взвалить ответственность за состояние дел на американский народ, несший на своей блестящей от пота спине всю тяжесть любых социальных и политических глупостей. Но американский народ имел к ним такое же касательство, как к порядкам в Пекине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70