А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Потери наши оказались весьма внушительными. И хотя движок продолжал работать и снаряд вертелся, была поломана антенна и выведена из строя рация, сорваны палатки, крыша с камералки — и десятки еще других, более мелких опустошений увидели мы. Но главную нашу потерю мы обнаружили, уже успокоившись, позднее. Мы остались без технической воды, необходимой для бурения. Шквальный ветер перевернул железные бочки, на треть вкопанные в песок, и, опростав, раскатал по пустыне.
Положение создалось тревожное, и все, кроме меня, поняли это сразу. Рация бездействует. Водовозка приедет нескоро. Остановится станок, порода немедленно прихватит снаряд - буровая выйдет из строя. Такова она, пустыня,— кроткая, милая и экзотическая с виду!
Мишка Никитенко принялся действовать. Вот когда раскрылся этот добродушный увалень - его приказы стали короткими и безапелляционными. Питьевую воду - на буровую, за исключением энзе, а если понадобится — и энзе; выдавать каждому на питье в день по бутылке шампанского со склада — хочешь, пьешь три раза в день, а хочешь — сразу после смены; план проходки держать. Главным остается дизелист, как старший по возрасту и по опыту работы в пустыне, а он, Никитенко, отправляется в базовый лагерь и вернется оттуда с водовозкой через сутки.
Представляете, восемьдесят пять километров ехали мы с Гошей на буровую — напрямик, через барханы.
До лагеря полсотни километров по сыпучим пескам, в мартеновскую жару, которая, конечно, настигнет Мишку. И ни тени сомнения. Собирается, будто в магазин за углом, будто в кино или на свидание со своей Ларисой Петровной...
И я за ним увязался. Шучу: шампанское, говорю, совершенно не пью, от него у меня горло сжимается. Усмехнулся: «Ну зачем ты в университет полез? Всю жизнь нищим будешь. Оставайся у меня, на буровой, гроши будут, я тебя бурмастером приличным сделаю,— и согласился: — Пойдем. Вдвоем веселей. Не отставай знай, хожу я шибко».
И зашагали мы по Черным Пескам налегке, как по парку культуры и отдыха. И сразу же понял я, в какую авантюру врубился, не зная брода. Никитенко двигался ритмично, как автомат, оставляя в зыбучем песке глубокие отпечатки своих сапог сорок пятого размера. Он не оглядывался. Вещмешок сидел на его плечах точно прилипший, планшетка била по заду. Я ступал в оставшиеся после Мишки кратеры, старался не отставать, но отставал, останавливаясь то перевести дыхание и вытереть пот, то поправить что-нибудь. Я уже начинал терять из виду Мишку, перевалившего через две гряды барханов.
На вершинах барханов слегка курился песок. Одинокая песчаная акация еле-еле шевелила серебристыми листками. Багровое солнце, сплющиваясь, садилось за изломанную волнистую линию горизонта, окрашивая в розовые и фиолетовые тона песчаные гряды. Я выдыхался.
— Задерживаешь меня, — строго сказал Мишка на первом привале, разрешив мне сделать два глотка из фляги...
— Лучше бы ты остался на буровой,— сказал он еще через два часа. Казалось, он ненавидит и презирает меня.
Стемнело. Блеклое небо посерело, потом на короткое время порозовело, стало быстро чернеть. Проклевывались звезды. Высветил дорожку над головой Млечный Путь. Лицо мое горело, зверски ныла поясница, но жить стало легче.
Видишь Большую Медведицу? — спросил Мишка. Я кивнул. Прошло больше четырех часов, как мы покинули лагерь. — Смотри на ручку ковша. Пойдем на ту, крайнюю звезду, понял? В пустыне дорог нет, тропку проложил — вот и дорога. Заблудиться невозможно, а за ночь мы должны сделать километров хоть тридцать. Иначе солнце взойдет, прихватит — забуксуем. Стало свежо, даже прохладно. Черт бы побрал эти контрасты! Я сидел с парализованными ногами, привалившись спиной к корявому стволу саксаулины, похожей на высохшую, подагрическую, старческую, всю во взбухших венах руку.
— Останься, богом прошу, — сказал Мишка. — Завтра я тебя подберу, не бойся. Натянешь рубаху на саксаул — вот тебе и тень. Пересидишь. А обратно — на машине.
Сил подняться не было.
— Дай отдохнуть, и я пойду,— взмолился я.
— Возись с тобой, понимаешь, — сказал Мишка, разваливаясь рядом.
Глаза у меня слипаются. Я борюсь с дремотой. Песок теплый, на нем приятно лежать. Легко и свободно дышится ночью в пустыне. Почему нельзя поспать хоть немного?..
Когда я проснулся, рядом горел костер. Никитенко, сгорбившись, держал над огнем котелок, подцепив его веткой саксаула. Песок был словно политый золотом, за световым кругом стеной стояла непроглядная чернота.
— Ах ты черт! — воскликнул я и вскочил. Мне было очень стыдно. Мишка имел полное право презирать меня: вызвался в поход и заснул, как ребенок. — А долго я? — спросил смущенно, чувствуя себя способным преодолеть еще хоть сто километров на одной только злости.
— Не суетись, студент, — сказал Мишка рассудительно, но обидным тоном. — Чифиря хлебнем и потопаем. Потеряли мы темп и час доброго хода. Тремя часами при солнце обернется это, учти. Ты воевал? Поди, и ранен был?
— А что? — удивился я и кивнул.
— Знал бы, что раненый, не взял бы тебя в маршрут ни в жизнь. Не для фронтовиков теперь такие броски... Мне вот не пришлось воевать, не успел — жалею. Храбрый я парень, здоровый, а некуда все это девать,
хозяйство свое. Оттого и добродушный, что драться не с кем и не за что.
Чай был терпкий, горький и такой крепкий, что казался густым. Силы возвращались ко мне. Я решил, что скорее упаду и умру, чем покажу еще раз Мишке свою слабость. Мы двигались на северо-восток.
Ковш Большой Медведицы завалился набок, запрокинулся. Слева кривился белый арбузный ломоть луны и серебристо-зеленая дорожка пересекала песчаные холмы. Барханы набегали на нас валами, как волны — на лодчонку в бушующем море...
Мы кончали завтрак, когда взошло солнце. Теплое, приветливое вначале, оно быстро набирало силу, накалялось, желтело и росло, занимало полнеба. Сотни тысяч его огненных лучей били прямо в меня, стараясь испепелить. Будто кто-то держал надо мной огромную линзу и медленно фокусировал ее — сейчас, вот сейчас станет совсем невмоготу, и я вспыхну. Сухой мартеновский жар окружал меня. Липкий пот стекал по лбу и щекам, застилал глаза, струился по шее и между лопатками. Глухо и трудно билось сердце. Прав был Мишка: надо было идти, бежать или хоть ползти ночью. Километров через пять я устал, через семь — совершенно выбился из сил. А этот трактор хоть бы что: вышагивал впереди не оборачиваясь, и расстояние между нами все увеличивалось. Песок стал еще более сыпучим, ноги уходили в него почти по колено. Я ненавидел и этот песок, и Мишку, и самого себя. Сапоги казались пудовыми. Но я шел, шел, шел и думал: «Зачем я избрал себе эту муку? Сидел бы сейчас с Валерой в камералке, скрипел карандашом по бумаге». И тут же вспомнил, почему мы идем, и еще раз устыдился своей слабости...
Никитенко ждал меня с подветренной стороны бархана.
— Отдохни, — приказал он
Я не остановился. Он пожал плечами и опять легко обогнал меня. «Верблюд, — неприязненно думал я.— Корабль пустыни. Когда же он навострился так штурмовать барханы? Метет и метет сапожищами, вроде только что вышел. Интересно, сколько мы прошли? И сколько еще пройти? А у меня, наверно, бледный вид. Бледный видок и дрожь в коленках. Не надо
только останавливаться, садиться не надо — ведь не встанешь». Губы запеклись. Ноги заплетались. И голова стала кружиться. Три солнца плыли в белом небе. Пять солнц. Сто огромных жарких солнц. Они горели адским огнем даже через веки...
— Хлебни, — сказал Мишка, протягивая мне флягу. Моя давно опустела, а его была полнехонька, и вода в ней оставалась почему-то холодной. Я отхлебнул, и он спрятал флягу в вещмешок.— Теперь близко,— сказал он, обнимая меня за плечи, поддерживая и подталкивая вперед.
— Ты — корабль пустыни, — сказал я, с трудом ворочая распухшим языком.
— Буксир, — он хохотнул. — Будешь знать, с чем ее едят — пустыню. Не обидишься на нее сегодня — останешься, а обидишься — мотай из Каракумов, мой тебе совет...
Какое-то время он вел меня по пескам, затем я освободился, появилось второе дыхание, как говорят спортсмены. Да и пейзаж стал меняться — песчаные валы, окружающие нас, стали уменьшаться — откатываться к западу. Появились белые проплешины солончаков. Впереди я увидел... озеро. Голубая вода серебрилась под солнечными лучами и уходила за горизонт. «Неужели Мишка сбился с курса? Откуда ему быть здесь, озеру? Горько-соленое, наверное, но все равно окунуться бы хоть раз». Я представил, как рухну в прохладную воду, как охватит меня блаженство купания, и, прикинув расстояние до берега, пошел веселей.
— Не суетись, — отрезвил меня Мишка. — Купание отменяется: это пыль над такыром. Такыр блестит, вот и кажется, что вода. Обойдем его, а там и база. Километров пять осталось. Считай, доползли. Обратно дорога веселей будет. Так что, пойдешь ко мне в буровики, студент? Я бы взял тебя, слабчинка...
Зыбин был еще под впечатлением рассказа Базанова и живо представлял себе Мишку Никитенко — таких ребят, людей дела,, он и сам встречал не раз, — когда открылась дверь и в палату бочком протиснулся гигант Сеня Устинов- главный геолог. Зыбин подумал
даже, что это и есть Мишка, пока Глеб не познакомил их.
Сеня вывалил на тумбочку и на одеяло уйму кульков и свертков, осторожно обнял Базанова, протянул ладонь, как ковш полукубового экскаватора, Зыбину сказал: «Очень приятно»,— и, обильно вспотев, присел на край табуретки. Табуретка взвизгнула. Сеня вытер платком крупные градины со лба и носа, сказал со вздохом:
— Ух, еле прорвался: церберы. Как твое ничего, командир ?
— Помалу, — сказал Глеб. — Зачем приволок столько?
— Витамины, белки, жиры, углеводы — накачивай желудок, это нужно тебе. Так как?
— Как склеенная чашка. Но хожу — десять шагов вперед, десять назад. Скоро лестницу начну осваивать. А там и в маршрут можно.
— Главное — движок не форсируй.
— Учи, учи.
— Кальченку знаешь? В тресте, у Туляганова. Оказывается, и у него инфаркт был, факт. А теперь работает, пьет, курит помалу от жены украдкой, и тэ дэ и тэ пэ. Хоп што!
— Успокаиваешь? Я не скис, Сеня. У меня четкий график. Поправляюсь на строго научной основе: спасение утопающих — дело рук самих утопающих. Читал? Вот. Хватит зубы-то мне заговаривать. Докладывай.
— Все в порядке, командир. Месячный план больше ста процентов будет. В общих чертах — все.
— А если по разделам, конкретненько, Сеня?
— Этого не могу: врачу дал слово — никаких деловых разговоров. Незаменимых людей нет. И без тебя справляемся, факт. Не пытай меня, слушай. — Добродушное Сенино лицо выразило крайнюю степень страдания. Глеб нажал на него, и главный геолог тут же сдался. — Ты и впрямь не изменился, — сказал он недовольно. — Все такой же настырный и делаешь из меня клятвопреступника.
Дальнейший разговор носил сугубо профессиональный характер. Сеня Устинов рассказывал о выявлении новых перспективных участков на золото, о выполнении плана буровых работ и горных выработок,
о том, как они находят новые рудопроявления и «протягивают» месторождение — прослеживают продолжение рудного тела к югу.
«Протерозой», «интрузия», «аллювий», «синклиналь», «моноклиналь», «периклиналь», «трещинова-тость», «контактный и региональный металломорфизм» и сотни других терминов, из которых состояла их речь, делали ее совершенно непонятной Зыбину. Вроде на иностранном языке говорят.
Дорвался Базанов до дела, не стоит ему мешать, решил Зыбин и взялся за перо: очень интересно рассказывает Базанов, если разговорить его и поймать подходящее настроение — вроде и не о себе, а о постороннем человеке. И жизнь у него интересная, и книга может быть интересная: придумывать ничего не надо. Он ее сделает, эту книжку, хоть одну книжку после себя оставит. Газетный очерк, пусть даже самый хороший, один день живет. А сколько было таких очерков! Дальние поездки, с трудом добытый материал, муки творчества, споры до хрипоты в секретариате по принципиальным вопросам и просто потому, что не лезет материал в низкий подвал и надо сократить сто — двести строк. Где они, эти очерки? Кто их прочел, кто помнит? Зыбин всю жизнь любил свою профессию и гордился ею, а тут вдруг, слушая непонятный ему разговор геологов, подумал, что и профессии у него, в сущности, никакой. Обо всем понемногу — он дилетант, гость, а не соучастник, не коллега. И еще сильнее захотелось ему написать книгу. О Базанове, о других — таких, как он,— и немножко о себе.
Зыбин решительно открыл блокнот и принялся за расшифровку своей стенограммы рассказа Базанова. Когда он закончил, Глеб и его заместитель говорили уже об обычном, на понятном русском языке: о шофере Сенькине, секретарше Ниночке, старшем бурмастере корейце Ли, который наконец забурился «правильно» и план стал давать с небольшим даже перевыполнением, но по-прежнему не может разобраться в шекспировских страстях, разрывающих треугольник: дизелист — лаборантка — помощник бурового мастера. Посмеялись: любовь зла.
— А что, стоящий у вас начальник? — задал провокационный вопрос Зыбин.
— Отдыхать с ним хорошо, работать плохо, — ответил Сеня. Подхалимаж не был ему свойствен. И пояснил: — Себя загнал и нас всех загнать хочет. Требовательный на лишнюю копейку. И кто его этому научил?
— Помолчи, — сказал Глеб. — Не видишь, у него перо приготовлено, а ты меня поносишь.
— Я думаю, культ личности на него большое влияние оказал. Запишите,— сказал Сеня не то шутя, не то серьезно. — Он — порождение этого культа.
В палату заглянул рыжий Гриша.
— Броцца будем? — как всегда лучезарно улыбаясь, спросил он.— А стрицца?
Больничный день шел обычным порядком...
— Итак, производственная ваша деятельность мне в общих чертах известна,— сказал Зыбин после врачебного осмотра, когда они с Глебом остались одни. — А вот сюда, — он показал на сердце, — вы меня не пускаете. Я даже не знаю, женаты ли вы, есть ли у вас семья ?
— А это важно?
— Для романа, не для меня.
— У вас совсем нет воображения. Так в литературу не въедешь, Андрей Петрович. И не люблю я говорить о личном. Семьи у меня нет, а жена была. Нет, мы не разошлись, никто никого не бросил. Она умерла. Очень рано. Погибла. И давайте закроем наши блокноты.
— Ведь все равно будете вспоминать все, переживать в одиночку.
— Эмоции сужают сосуды, как говорит Воловик. Я не буду вспоминать, Андрей Петрович, я постараюсь не думать об этом.
— Простите меня.
— Прощаю. Сила воли у инфарктника должна быть в десять раз больше, чем у всякого другого человека. Вот вам афоризм — запишите, дружище.
— Не торопитесь, Глеб Семенович, вы хотите обогнать даже свой график, который, между прочим, никто не утверждал. Три ступеньки в день. Делайте выдох — пошли. Раз, два — приставили ногу. Вздохните. Не надо так глубоко. Вы же не ныряете, нормальный вдох. Раз, два, три — стоп! Не надо четвертую ступень-
ку, не надо. Спускайтесь. Да, на выдохе. Все движения на выдохе.
— Давайте повторим, доктор.
— Первый раз вижу такого больного. Вы — нахал и враг себе, Базанов.
— Я себе не враг, но у меня нет времени.
— Вы не уйдете отсюда, пока я не скомандую... И... и вам ничто и никто не поможет. Послушайте, что я скажу. Много лет назад друзья подарили мне старинный и дорогой чайный сервиз. Голубой такой, знаете, с золотом. И надо же приключиться — в первый же торжественный вечер я отбил у одной чашки ручку. Неловко повернулся на радостях — бац! - и напрочь ручка. Не в том дело: ручку я приклеил, конечно. Но чашка с изъяном. Поставил ее в самый угол буфета и стал пользоваться другими пятью: не так часто устраивал я массовые чаепития, народ собирается — ему рюмки нужны главным образом. Так что я хотел вам сказать? От сервиза одни воспоминания, а та, поломанная чашка стоит на прежнем месте. Вы меня поняли, надеюсь, Базанов?
— Еще бы, Лев Михайлович. Но философия вашей замечательной притчи мне не подходит.
— Почему же философия моей притчи вам не подходит?
— Я не хочу пылиться на дальней полке, доктор. Согласитесь, это не так уж и интересно, и простите за невольно возникший по вашей вине банальный образ. Наш общий друг Зыбин стал бы презирать меня за такое сравнение. Пусть оно останется между нами...
На графике-календаре зачеркнут еще один день. Закончены все уготованные врачами процедуры, приняты лекарства и трехразовое питание. Завершил обход заступивший на ночное дежурство врач. Прибрались нянечки. Старшая медсестра готовит лечебные карточки больных к утреннему обходу. Угомонились ходячие. Выключен свет. Тишина. Кажется, полное беззвучие.
Спать хочется, а сон не идет. Приняты три таблетки: пипольфен, барбамил, снова пипольфен, но сна нет.
Голова ясная, сердце ведет себя пристойно — не частит, не давит, не болит, — а не спится.
Зыбин спит, счастливец. Хорошо, не храпит: была бы мука. Утомился, бедняга,— опять разговоры, опять записи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88