А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Возвращаться людям куда? В землянки, в поросшие сорняками поля? Шалаши ставить зимой на улицах, заваленных кирпичом и щебенкой? Но вот возвращаются. Трудно жили, трудно жить будут, а вот возвращаются. И с радостью!
«Но мне-то не по пути с вами, друзья мои горемычные !» — думаю. Походил я по площади, вглядываясь в незнакомые лица и высматривая знакомые, и подался вверх по улице куда глаза глядят.
Дождь еще сильнее сечет. Крупные пузыри вскипают на лужах - надолго дождь. Бежит навстречу мне,по обеим сторонам улицы, коричневая вода в канавках под деревьями. А деревья вдоль всей улицы — голые, продрогшие, мокрые. И пусто совсем на улице, безлюдно. Мелькнет нет-нет одинокая черная тень, прошмыгнет, скроется. Сыро, зябко, неуютно. Где ты, золотая моя Азия? Куда идти, где искать тебя?
Шагаю по улице, размышляю. Кончится война, отстроятся города, окопы запахают, эвакуированные на свои места вернутся, и я должен бы в Ленинград вернуться, к себе домой, но вот прибиваюсь к новому, незнакомому берегу, и нет у меня ни капельки сожаления или неуверенности: не зря ли приехал. Мокрый иду, холодный, голодный и сирый, а мысли радостные, утешительные и даже приподнятые: дело себе придумал — золото искать. Все устроится. И крыша над головой будет, и друзья верные, и хлеб с маслом, и финики заморские с медом...
Вижу, впереди, среди деревьев, будто огонек взблескивает. Неверный такой, неяркий, желтоватый. Через канавку — мосточек, а чуть в стороне — халабуда с открытой верандой. Люди лежат, сидят. Люди — это уже хорошо. Иду к людям, пробираюсь на свободное место. Никто мне вопросов не задает. Как в сказке. Сажусь, оглядываюсь. Глаза к полутьме привыкли — вижу: старики в черных теплых халатах молча чай пьют из плоских чашек без ручек. Много их, стариков, и все будто одинаковые. Ну, не только старики, и помоложе есть, но сплошь мужики — ни одной женщины не видно. Справа лежит кто-то, накрывшись с головой цветастым, из лоскутков, ватным одеялом. Неподалеку трехведерный медный самовар, вокруг него одноногий старик прыгает, и мальчишка ему помогает. А левей от меня огромный ефрейтор сидит. Ноги скрестил под себя, поджал и блаженствует — банку тушенки выщелу-чивает. Я к нему приваливаюсь: все свой брат-солдат. Помню, еще подумал — наш ли это солдат? Коричневый, как араб, лицо плоское, глаза — щелочки, нос точно доской придавили. Индус, может, или иранец? Но форма наша — погончики гнутые, мятые, шапка-ушанка, кирзачи — все как положено. Ефрейтор — одна лычка. Интересуюсь у ефрейтора — что, мол, это за учреждение? Столовая — не столовая, гостиница, что ли?
- Чайхана, — отвечает.
— Что такое чайхана?
— Чайхана — это чайхана. Чай знаешь?
— Чайная, что ли?
— Похоже, но лучше. У нас и спят тут, и клуб, и красный уголок, понимаешь?
Разговорились. Джизакским парнем ефрейтор оказался, на втором году службы счастье ему подвалило. Жена командира полка с детьми в Ташкент в сорок первом была эвакуирована. Вот ефрейтора и послали это святое семейство домой, в Тулу, перевезти. Все он сделал: и билеты у коменданта выбил, и упаковаться помог, и до вокзала довез, и в вагон посадил. Только одно не сделал — сам сесть не успел. Накануне девушку встретил, землячку. В одной махалле жили, в школу ходили вместе. Очень обрадовались друг другу, весь вечер гуляли, о любви говорили. Она его провожать пришла. На вокзале, по площади опять гуляли, о любви говорили. Целовались, обещали письма друг другу каждый день писать. «Очень замечательная девушка, — говорил ефрейтор. — Такая красивая, что прямо ай-ай-ай! Расстаться никак невозможно было. Не заметили, как поезд ушел и жена подполковника уехала и детей подполковника увезла. Как их догонишь? Следующий поезд на Москву только завтра обещают. И любимая девушка в Джизак вернулась».
Равиль — звали ефрейтора. Он по-братски поделился со мной всем, что имел: консервами, сахаром, теплым спальным местом неподалеку от самовара. И еще одну неоценимую услугу оказал он мне в тот вечер — представил одноногому чайханщику как старого своего друга. Рекомендация оказалась внушительной. Они коротко поговорили по-узбекски, чайханщик усмехнулся, кинул мне лоскутное одеяло и ушел к самовару. Одеяло пахло бараньим салом...
— Почему он смеется? — спросил я у Равиля.
— Я сказал, мы родственники, а он сказал: «Какие родственники? Под одним деревом простоквашу ели?» Вот и смеется...
Проснулся я от тишины. Оказывается, человек и от ишины просыпается, особенно фронтовик. Мне об том многие говорили — не могли в тишине спать. Гла-а открыл — ничего понять не могу: небо над головой
голубое, тепло, и ни души вокруг. Где я? Медный самовар увидел — разом все вспомнил. А тут и одноногий старик подходит: как спалось на свежем воздухе? Встал. Мама дорогая! Красотища какая! Воздух свежий, хрустальный. Дали прорезались четко, а по горизонту не то облака, не то снежные горные вершины выступили. Присмотрелся — горы! Я и не знал, что горы под Ташкентом имеются, думал, Азия — значит, пустыня. И такая радость пришла вдруг, что на всю жизнь с того дня влюбился я в этот край. Сначала, конечно, по-мальчишески, от молодости и восторженности, но и потом это уже не проходило и по сей день осталось со мной.
Старик чаю принес в чайнике — одной заварки, по-узбекскому обычаю, и кусок лепешки, твердой и черной, как асфальт. Через несколько дней только и смог я оценить его поступок: по тем временам и чай и лепешки были в Ташкенте почти на вес золота.
— А где дружок мой, Равиль? — спрашиваю.
— Твой-мой Равиль сапсем рано поезд бежал. Москва бежал, — отвечает чайханщик. — А ты что, тут работать будешь?
Рассказал я ему про Рахимова. Понял ли старик, не знаю. Сокрушенно покачал головой, поцокал языком — смешно так и звучно, как птица: «Тц-тц-тц!» — и предложил: надо ночевать — приходи, пожалуйста.
— А как зовут вас, отец? — поинтересовался я, благодаря его за кров и стол.
— Тиша.
— А по отчеству?
— Зачим отчеству? Скажи Тиша — хватит.
— А как это по-русски?
— Топор значит по-русскому.
— Шутите, отец?
— Зачим шутим? Правду сказал. А тебя как папаш-ка-мамашка звала?
— Глеб.
— Зачим имя такое странное? Иван понимаю, Николай понимаю. Твое имя сапсем не понимаю. Галиб, что ли? Ага, Галиб. Хоп. Пусть так.
Познакомились... Отправился я Рахимова искать. Вышел по мосткам из чайханы на улицу, и улицы, по которой вечером брел, не узнал. Другая улица. Солнце
уже поднялось — большое, теплое, ласковое. И грязь высохла — серая легкая пыль на мостовой. Деревья посветлели, выпрямились. И вода в канавках вдоль тротуаров веселей побежала, стремительней, и журчит, будто смеется.
Навстречу мне три верблюда — караван, можно сказать, целый! Идут, презрительно щурясь, головами важно поводят из стороны в сторону, точно дипломаты, клешами пыль мостовой метут. На ослике человек в халате проехал. На другом — такой груз повезли, что за мешками и осла не видно, только уши, хвост да четыре маленьких копытца торчат. Полна людей улица, а люди все разные и как в театре одеты: халаты, тюрбаны, тюбетейки, шипели, телогрейки. Увидел я две фигуры в серых балахонах С черными сетками на лице—и вовсе обомлел. Прокаженные, что ли, думаю? Поплелся за ними. Они от меня. Я себе шире шаг командую. Они в какую-то калитку в глухой стене — хлоп и исчезли! Пока я подошел, у калитки мужик здоровенный воздвигся. Стоит, руки в боки, ухмыляется — никогда за войну я таких толстых людей на встречал.
— Ты что, солдат, к девушкам пристаешь?
Девушки? А чего это они мешки на себя натянули?..
Бродил я как зачарованный, и вдруг замечаю — загустела толпа и движется в одном направлении по петляющей, довольно широкой улице, зажатой глухими, без окон, стенами одноэтажных, плоскокрыших мазанок и глиняными заборами. Будто демонстрация идет. Или паломники на моление. И я ради любопытства пристроился, шагаю. Все идут молча, и стены молчат — глиняное безмолвие. С мешками, с громадными ящиками на головах, иные на себя навьючили такой груз — посмотреть страшно. Ослики, конечно, главный гужевой транспорт. Реже — двуколки, колеса огромные, в рост человека, а возница верхом на деревянном седле сидит и ногами в оглобли упирается. Лошади худющие, от ветра шатаются, бока — стиральная доска: ребра и кожа. Да и люди, если присмотреться, не лучше выглядят. И я сам вид имел соответственный: цыплячья шея из гимнастерки лезет, голенища вокруг тощих икр, как паруса, хлопают. И лицо весьма растерянное...
Улица, еще дважды немыслимо изогнувшись, выбралась между тем из глиняных заборов, перевалила через железную дорогу и речушку и уперлась в большой пустырь. Это был базар, барахолка, знаменитая «Тезикова дача». Существовал когда-то в Ташкенте русский купец с такой фамилией, жил в этом районе. Никто не знал, чем он знаменит, может, и не был знаменит ничем вовсе, а фамилия вот осталась. Чаще по-другому бывает, к сожалению.
Да, это был базар. Но какой?! За войну много перевидал я базаров. В те трудные годы, увы, во всех городах они становились чуть ли не главным общественным местом. И в Чебоксарах имелся солидный базар, но куда ему до ташкентского! Тут был целый огромный город — со своими обширными районами, улицами, местами отдыха и даже развлечений. Город жил своей суетной жизнью, своими законами. Нетерпеливо двигались разовые продавцы и покупатели. Каменели у своих постоянных мест «оптовики». Прохаживались ротозеи вроде меня. Сновали ловкачи-спекулянты, шептались с верными людьми, высматривали, где купить подешевле, где сбыть подороже. Были здесь люди всех национальностей, наверное. И раненые фронтовики, и калеки, и обтрепанные донельзя святые дервиши — как я их тогда себе представлял, а на самом деле приезжие из глубинок обычные дехкане, — и горожане, и шустрые беспризорные дети войны, перебравшиеся на зиму в «город хлебный» за солнцем. И хотя «Тезикова дача» была барахолкой, на ее окраине, так сказать в предполье, продавали и продукты, дары земли. Они казались мне волшебней всех сказок Шехеразады! Просто нельзя было смотреть на парад изобилия, что буквально пер в глаза и аппетитно бил в ноздри сложными запахами жареной баранины, лука, сала, каких-то неведомых пирожков и лепешек.
И еще одно отличало ташкентский базар от всех других виденных мною базаров военных лет: невообразимый шум, гам и оглушительные крики, царившие здесь. Поначалу казалось: люди орут так потому, что говорят на разных языках, не понимают друг друга и вынуждены столь темпераментно вести себя — жестикулировать, толкаться, неестественно смеяться и неестественно сердиться. Думал я: вот он, Восток, таким он
и должен быть — суетливым, шумным, веселым, стоязычным. А потом разобрался: сложно и трудно живут и здесь люди, за четыре тысячи километров от фронта. Хоть и без затемнения, без бомб и снарядов, рядом с базарным изобилием, а — голодно. Под южным солнцем, но не всегда и жарко.
Но тогда, в свой первый день, бродил я, восхищенный, по базару, как по музею. Глазел, вдыхал, напитывался Азией. Вы скажете, нелогично? Приехал в чужой город, не устроился, не определился — и шатался по базару? Вместо того чтобы сразу отправиться на поиски Рахимова, да? Конечно, нелогично. Мы с вами сейчас так не поступили бы. Но не забывайте: конец сорок четвертого, а я — двадцатилетний мальчишка, явно не рассчитавший ни своих сил, ни своих возможностей и рванувший в Ташкент не столько по велению разума, сколько по непроверенному авантюрному сердечному побуждению. С таким же рвением тогда я мог увлечься отловом морских котиков и рвануть на Командорские острова. Молодость хочет, старость умеет. В сорок лет мы анализируем каждый свой шаг, в двадцать — нам некогда, да и не умеем. Да и не надо! Так что не будем слишком строго судить того Базанова, который задержался на ташкентской толкучке, а не кинулся на розыски своего приятеля, соблазнившего его на столь долгое — на всю жизнь! — путешествие. Знаете, с каким капиталом отплыл я из Чебоксар? С куском мыла, засунутым на самый черный день на дно пустого вещевого мешка Не улыбайтесь, вспомните: по тем временам это был изрядный капитал. Буханка хлеба стоила сто пятьдесят рублей. Кусок мыла — примерно столько же. Так что я чувствовал себя Крезом.
Солнце стояло над головой и не по-зимнему пригревало, когда я покинул базар и направился к центру города. Грязь быстро высыхала и превращалась повсюду в пыль — очень тонкую, невесомую и летучую. В пыли воодушевленно купались воробьи. Курлыкали серые горлинки. Улицы теперь распахивались, открывались обычными деревянными заборами, за которыми виднелись голые сады и белые одноэтажные домики из сырцового кирпича, наподобие украинских мазанок, крытые черепицей и реже — железом. Окна у них были зарешеченные, с резными наличниками, с зелеными
и синими ставнями. Под голубым небом и при ярком солнце все это выглядело весьма идиллически и напоминало скорее приморский провинциальный городок, нежели тот Восток, к которому я так стремился и который открылся мне только что на базаре.
В конце концов я прекратил свою бесцельную созерцательную прогулку и заставил себя двигаться в нужном направлении. И даже зашагал быстрее, перестал крутить головой и озирать окрестности. Увы, это оказалось выше моих сил, ибо в тот первый день Ташкент был действительно наполнен чудесами.
Я вышел к мосту через широкую реку. Течение у нее было стремительным, а вода — густой и мутно-коричневой. На правом, пологом берегу, на куче кирпича и строительного мусора сидели немцы — солдаты и офицеры. Человек двадцать. Я сразу узнал их, голубчиков: серо-зеленые кургузые мундирчики, подпоясанные ремнями с бляшкой , сапоги с коротенькими голенищами раструбом, пилотки, офицерские фуражки с высокой тульей. Эко их загнали — в Ташкент! Но почему некоторые солдаты с автоматами? И у офицеров, как полагается, слева на бедре «вальтер» в треугольной литой кобуре?
Не успел я приблизиться и сообразить, что к чему, как с неба грохнул отборный мат и громоподобный бас изрек: «Паша! Опять грязь в кадре! Гнать всех отсюда немедля!» На специальном кране возле киноаппарата бесновался низкорослый пузатый человечек, и было непонятно, как в таком малыше помещался бас-про-фундо. И сразу побежали в разные стороны какие-то люди, стали кричать, суетиться. Меня и еще нескольких прохожих мигом оттеснили в сторону.
— Подумаешь, полковник! — сказал мой сосед, мальчуган лет десяти. — Войну в Ташкенте снимают, будто по-правдашнему. Вот на фронт бы поехали, там и снимали. Кишка тонка! Обман, и все им верят. И, помнится, я согласился с ним: действительно, зачем изображать войну в Ташкенте, когда она еще идет на Западе, уже, правда, не на нашей земле, а в Германии, и подходит к Берлину, но от этого война не стала менее кровавой и страшной — поезжай на фронт и снимай там свои фильмы среди настоящих взрывов и настоящих смертей.
Я пошел вверх по улице, и уже минут через пятнад-цать-двадцать мне снова открылась картина, аналогичная недавно виденной: на строительной площадке позировала другая группа артистов, загримированных под немцев. Это, видно, был другой фильм. И немцы были другие — безоружные, они изображали военнопленных. И вид у них был, конечно, соответственный: небритые, жалкие, потрепанные, помятые. Особенно поразили меня двое — до чего же похоже они играли фрицев! Один — помоложе, худой как жердь — дудел на губной гармошке что-то очень грустное, а второй — совсем старик, седой, рыжебородый — сидел рядом на дырявом ведре и плакал. Глаза у него были широко открыты, они словно, остановились и остекленели, и слезы медленно сползали по равнодушному изможденному лицу и исчезали в бороде.
Я остановился поодаль и смотрел на них. Артисты не двигались, они просто сидели и лежали, как смертельно усталые люди. Я не заметил даже, чтоб кто-то из них курил или разговаривал. Только худощавый все наигрывал свою тягучую мелодию, а старик плакал, хотя их как будто" никто и не снимал и киноаппарата не было видно. Высматривая камеру, я приолизился и оказался неподалеку от старика. Он встал и тоже сделал шаг мне навстречу. Мы смотрели друг другу в глаза. Что-то в его лице дрогнуло, в уголках рыжего рта выкроилась жалкая улыбка. Он протянул ко мне руку, точно за подаянием — это и была просьба о подаянии, — и сказал:
— Пожалуйста, господин... дайте хлеба... кусочек хлеба.
И тотчас между нами оказался часовой — будто черт из коробочки выпрыгнул. Мальчишка совсем — меньше винтовки, что в руках держал, по штык, никак не выше. Он оттолкнул старика и закричал, что разговоры с военнопленными запрещены. На крик прибежал начальник караула — лейтенант с медалькой, и я вынужден был отступить, лепеча что-то невразумительное по поводу съемок кинофильмов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88