и, когда у нас случались споры из-за мусора во дворе или из-за нашего кота, писавшего ей под дверь, пожилая леди обрушивала на нас потоки возмущенной немецкой речи, которую я довольно скоро начал более или менее понимать. Пробовал даже отвечать ей тем же, но она так шипела и фыркала на мои грамматические ошибки, что пришлось от этого отказаться. Однако я часто слышал, как она разговаривает со своим братом — тот вместе с ней не уехал, прошел лагеря и попал в Израиль только в сорок девятом. Видел я его только раз, возвращаясь со сбора резервистов; он стоял на пороге, опершись рукой о косяк, рукав у него задрался, и я разглядел вытатуированный на предплечье номер. Он взглянул на мою винтовку, перевел взгляд на «конский хвост», подпрыгивавший у меня на затылке, обернулся к сестре и сказал: «Что делается в этой стране — совсем мальчишка, а уже с оружием!»
Вот почему я прислушивался к беседе Алике и фрау Кеппен, не вмешиваясь в разговор, стараясь уловить самое основное, чтобы потом расспросить Алике о деталях. Потрясло меня то, что Алике молчала. Слушала молча, застыв на месте, жадно впитывая информацию. Вдруг узнать, что Марианна Кеппен ее тетка, — это, наверное, стало для нее огромным потрясением, но Алике ничем не выдала своего изумления. И рассказ о бомбежке Дрездена выслушала спокойно, не морщась, не восклицая: «Ах, какой ужас!» — не задавая столь любимых людьми идиотских вопросов типа: «И что вы при этом чувствовали? Наверное, было очень страшно?» Правильно задавать вопросы умеют очень немногие, но еще меньше тех, кому дан талант выслушивать ответы. Иногда этот дар встречается у журналистов (настоящих первоклассных журналистов, не тех, что гоняются за знаменитостями); одного или двух таких я встречал во время войны. Такие люди умеют расспрашивать о пережитом, не ахая и не охая, не задавая чересчур личных вопросов, не спотыкаясь в поисках «правильных» слов. Но большинству — в том числе и моей семье — этого не дано.
А Алике Ребик просто сидела и слушала. Не шевелилась, не отрывала глаз от Марианны Кеппен. Кресла, в которые усадила нас Марианна, были неудобные, с жесткими деревянными спинками, и моя спина меня просто убивала; но Алике ни разу не заерзала, чтобы сесть поудобнее, не шевельнула ни единым мускулом. Как бы ни поразил ее рассказ Марианны, проливающий новый свет на историю ее семьи, — она сидела и слушала. Слушала, запоминая (как я убедился в послеобеденном разговоре) все до последнего слова.
Сейчас мы сидим в ресторане, едим омара. Люстра под потолком отбрасывает на лицо Алике тени, которые ее не красят; мне хочется предложить ей поменяться местами, но неловко. На шее блестит бриллиантовое ожерелье, и высокая грудь вздымается под красным платьем, когда она начинает говорить.
Вот что она говорит:
— Как бы мне хотелось понять, существует ли зло.
— И часто ты об этом думаешь? — спрашиваю я.
— Иногда, — отвечает она.
Мне вспоминается случай на ливерпульской улице: когда мы возвращались домой после партии в теннис, к нам подошла какая-то женщина и попросила подписать петицию. Петицию о том, чтобы двоих десятилетних мальчиков, убивших мальчика помоложе, не отпускали на свободу. «Потому что они — само зло», — добавила она.
Однако Алике с ней не согласилась и твердо стояла на своем — не захотела даже ручку в руки взять. Они спорили прямо на улице; другие люди подходили, ставили подпись и неодобрительно косились на «защитницу этих выродков» — но она стояла на своем. Меня
это тогда очень впечатлило. Может быть, поэтому я и поцеловал ее на пляже.
— Помнишь тех ливерпульских ребят, что убили маленького мальчика? Ты ведь не считаешь, что они — само зло.
— Не о них речь. Я спрашиваю себя, является ли то, что они сделали, злом независимо от их намерений. Существует ли зло вне нас самих.
От этих слов по спине у меня пробегает холодок.
— О чем ты, Алике?
— О том, что зло порождает зло, и новое зло уже не зависит от своего источника.
— Например?
— Ребенок, над которым издевались в детстве, став взрослым, сам начинает тиранить тех, кто слабее. Народ, которому приходилось много сотен лет бороться за свое существование, который привык жить в атмосфере страха и ненависти, привык постоянно и болезненно помнить о нанесенном ему невосполнимом ущербе, — такой народ легко может перейти грань между самозащитой и агрессивным безразличием к чужой судьбе. Это воинственное отношение к миру, так распространенное среди евреев, это восхищение «крутыми парнями», вроде Голландца Шульца или Ариэля Шарона… знаешь, ведь это болезнь, и болезнь заразная. Я и сама ей подвластна.
И, Бог свидетель, при этих словах она краснеет. Я молчу и смотрю, как она ест десерт.
— Ну вот, теперь я сыта, — удовлетворенно говорит она некоторое время спустя, и я спрашиваю себя,
не является ли для нее еда заменой сексу. Говорят, у женщин такое часто бывает — по крайней мере, я слышал об этом в передачах Опры, которую Эрика тайно боготворит (главным образом за то, что ей удалось скинуть вес) и мечтает как-нибудь столкнуться с ней на улице. «Не строй иллюзий, — отвечаю я на это, — в лучшем случае столкнешься с водителем ее лимузина».
Допив кофе, я говорю: «Я плачу», подписываю чек, и мы выходим на тихую улочку, мощенную булыжником, по которому осторожно ступает Алике в своих алых туфлях на каблуках-шпильках.
— Кажется, я созрел для возвращения в отель, — говорю я.
— И я.
— Какой у тебя номер?
— Совершенно роскошный. Две ванные комнаты и CD-проигрыватель в гостиной.
— У меня то же самое. Должно быть, они все такие.
— Может быть.
— Хочешь зайти послушать музыку перед сном? К моему проигрывателю прилагается Бах.
Она бросает на меня быстрый острый взгляд. Интересно, о чем думает? Должно быть, о том, что ее ждет повторение унизительной сцены на пляже. Кажется, хочет отказаться — но, поколебавшись, не говорит ничего. Мы входим в отель, она направляется прямо к лифту, я за ней. Войдя в лифт, она нажимает на кнопку своего этажа; я нажимаю на свой и говорю:
— На сей раз я целоваться не собираюсь.
— Это обещание или угроза? — пожимает плечами она.
— Да ладно тебе, просто выпьем по рюмочке. Или закажем кофе, или еще что-нибудь, что ты хочешь.
— Ну хорошо.
Мы идем по пустым гулким коридорам. Какой-то несчастный отельный служащий торчит под логотипом отеля и каждые пять минут протирает его губкой, чтобы блестел.
Войдя ко мне в номер, Алике устраивается на диване и устремляет взгляд в сторону моего мини-бара.
— У тебя тут водка найдется? У меня в номере почему-то нет.
— Посмотрю. Ага, вот что-то русское — подойдет?
— Да, с тоником, пожалуйста.
— Ну что ж, выпьем за встречу.
— Давай.
Свет здесь мягче и добрее к ней — словно свет свечей на ужине у ее брата, где мы с ней впервые встретились; тогда меня охватила иллюзия, что все мы еще молоды, невинны и ничего не ведаем о горестях, ждущих впереди. Она закидывает ногу на ногу и устремляет взгляд на меня — и под ее пристальным взором я начинаю ерзать, совсем как Ричи Силвестер.
— Можно мне кое о чем тебя спросить?
— Валяй.
— Насколько я поняла, ты служил в израильской армии и воевал. В семьдесят третьем, так?
— Верно.
— Расскажи о самом худшем из того, что там было.
Ну вот. Наконец-то.
Тридцать лет я подсознательно ждал, когда кто-нибудь задаст этот вопрос, — и тридцать лет никто не осмеливался. Может быть, не хотели бередить мои раны. А может быть, просто боялись услышать ответ. Война неведома почти никому из моих ровесников: все однокурсники так или иначе сумели от нее увильнуть. Одни не пошли в армию из принципа, как и я сам, другие просто слишком высоко себя ставили, чтобы маршировать в военной форме и подчиняться какому-нибудь неотесанному сержанту-южанину. У каждого из нас были планы на будущее, и война в эти планы не входила. Но только меня вместо холодной Канады или холодной Швеции угораздило сбежать от войны на юг, в сказочную страну, куда мы ездили на каникулы всей семьей, где светит жаркое солнце, шелестят листьями пальмы, где евреи могут жить где угодно, ходить куда угодно, работать на любой работе и никого не бояться. В своей невинности я и не подозревал, что и туда может прийти война. Она застала меня врасплох. Я честно отслужил свои три года — и был уверен, что это все.
И вот теперь она задает мне этот вопрос, и я не знаю, что ответить. Можно уйти от ответа. Наболтать какую-нибудь полуправду об обстрелах, взрывах, горящих танках. Но она сидит очень тихо, не спеша прерывать молчание, и я понимаю: лучше рассказать как есть. Внутри у меня все начинает трястись. Чего я боюсь? Ее осуждения? Отвращения? Или просто того, что она не поймет?
— Есть одно… — говорю я наконец. — Я то и дело об этом вспоминаю. Тридцать лет уже думаю — и все не могу понять, стоит ли этого стыдиться. Я застрелил в упор египтянина — и он не снится мне по ночам. Я пережил три дня беспрерывного артобстрела — и кошмары меня не мучают. Но это… Знаешь, что такое паек Б?
— Боевой паек?
— Да. Получаешь картонную коробочку, внутри — банка тушенки, банка сардин в томатном соусе, земляничный порошок, который размешиваешь во фляжке и получаешь что-то вроде сока, пачка печенья, плитка шоколада] несколько пакетиков растворимого кофе. Иногда что-нибудь еще. По пятницам нам всегда выдавали праздничный набор: большая банка цыпленка в желе, банка кукурузы и какие-нибудь консервированные фрукты — яблоки, или персики, или еще что-нибудь. Как ты понимаешь, эти пятничные деликатесы скоро стали ходячей монетой. Ашкенази выменивали у сефардов, которые заливного не едят, одну банку цыпленка за четыре банки тушенки. А фрукты — единственное съедобное блюдо в этом пайке — сделались настоящим золотом. За банку фруктов можно было, например, откупиться от ночного дежурства.
— Хочешь сказать, самым страшным на войне Йом-Кипур было качество провизии? Как по-еврейски!
— Да нет же, нет! — Несмотря на внутреннюю дрожь, я невольно рассмеялся. Одиннадцатая заповедь Господня: смейтесь, особенно над собой. — Мы были на египетской стороне Суэцкого канала. Просто болтались без дела, ждали приказов. Только что закончили ужин — состоял он из двух сардинок на печенье, кусочка халвы и растворимого кофе во фляжке, где только что растворяли сок. Лейтенант напоминает нам, что мусор надо закопать, и один парень, Саиди, крутой такой тунисец, говорит: «Я вырою яму». И вот он начинает копать, а мы бросаем в яму свой мусор — знаешь, как в офисах любят скатывать в шарик бумажки и метать в урну, этакий горизонтальный баскетбол. Саиди рвет и мечет; яма наполняется мусором быстрее, чем он успевает копать. И вдруг он останавливается. Просто стоит над ямой и смотрит. А мы ничего не замечаем и веселимся, как дети. В яму летят пакетики от кофе, черствое печенье — в общем, всякая дрянь. Идет война, понимаешь, страшная война, все мы смертельно устали бояться, всем нам нужна передышка. Мы дурачимся, как мальчишки, и лейтенант нас не останавливает. А Саиди просто стоит и смотрит.
Наконец кто-то из нас подходит к яме — и видит, что под грудой мусора что-то есть. Мы склоняемся над ямой и начинаем выгребать из нее консервные банки и прочий мусор — и видим разложившийся труп египетского солдата. Счищаем мусор с его лица. Копаем дальше. Я откапываю штаны, прошитые пулями и забрызганные кровью, а в кармане штанов — потрепанный бумажник с двумя аккуратно сложенными письмами. Я показываю их Саиди, он умеет читать по-арабски, — он говорит, что письма от отца этого парня. А мы копаем дальше — и каждый находит что-нибудь свое. Ботинки. Бритву с запасными лезвиями — они еще не успели заржаветь. Рубашку. Блокнот. Рюкзак. Каждый молча поднимает свою находку и показывает остальным. Все молча. И лейтенант стоит и молча на это смотрит. В офицерской школе его к такому не подготовили.
Мы перенесли весь мусор на другое место, вырыли могилу и похоронили египтянина, накрыв ему лицо носовым платком. Пару дней спустя, возвращаясь на Синай, мы снова проходили мимо этого места — и увидели, что могила размыта прибывающими водами Канала, носового платка уже нет, а египтянин все еще здесь. Это был не первый и не последний мертвец, которого мне случалось видеть на Канале; они гибли там дюжинами, безвестные и безымянные.
Ты, может быть, спросишь: ну и что? О чем тут переживать? Ты же ничего не сделал! Нет, сделал. Все мы сделали. Превратили последнее пристанище этого человека в свалку. Я и сейчас вижу его лицо: гниющие глаза и губы, кости черепа, прорвавшие истлевшую кожу. Иногда всматриваюсь в лица людей и думаю: пройдет несколько десятков лет — и они станут такими же. Может быть, поэтому я и выбрал архитектуру. Камень и бетон не подвержены тлению.
— Хочешь знать, не это ли называется злом? Хочешь знать, виновен ли ты?
— Да, наверное.
— И поверишь мне?
— Поверю.
— Да, это зло. Вы поступили с этим египтянином как нацисты с евреями — не считали их за людей, обращались с ними как со stucke, с вещами. Но вопрос в том, сознательно ли ты творил зло? И ответ — нет. Едва ты понял, что в яме лежит труп, как остановился. И не стал бы продолжать, даже если бы продолжали другие.
— Значит, я оправдан?
— Тоже нет. Зло остается злом, кто бы и с какими бы намерениями его ни творил. Помнишь тех двоих мальчишек, что убили третьего? Можно ли назвать их злыми? Конечно, нет. Они не ведали, что творят, не сознавали моральных последствий своего поступка, не делали выбора между добром и злом. Они не встали на сторону зла, не заключили сделку с дьяволом…
— С дьяволом?
— Это метафора. Но то, что они сделали, — зло, и тень этого зла ляжет на всю их будущую жизнь. То же произошло и с тобой. Тебя коснулось зло. И я не удивляюсь, что этот случай ты считаешь самым страшным из всего, что было с тобой на войне.
— Так ты понимаешь?
Она смотрит мне в глаза, и лицо ее смягчается.
— Отец всегда говорил, что у нас лишь одна цель, одна задача на земле — быть людьми. Не богами — людьми. И все, что мы делаем, приближает нас к человечности или отдаляет от нее. Мы не должны превращаться в ангелов и воспарять к небесам; наша цель — жить здесь, на земле, и быть людьми. Отец знал, о чем говорил. Когда разрешили аборты, он стал в католическом Ливерпуле одним из немногих докторов, соглашавшихся подписывать направления. И это возложило на него тяжкую ношу, потому что к нему шли за направлениями женщины со всего города. Но он смотрел на этих женщин, а порой и на девочек-подростков — и видел в них людей, а не ходячие инкубаторы. Он видел, что их собственная жизнь только начинается, и ребенок может безвозвратно ее погубить. Знаешь, я недавно узнала, что отец был во многих отношениях далек от совершенства. И их с матерью брак был не таким, как мне казалось. Много всего произошло в последнее время, о чем не стоит говорить. Но одно я знаю твердо: при всех наших пороках — а у нас множество пороков, у каждого из нас, — в нас есть нечто такое, что искупляет все. Это знание добра и зла, то знание, что изгнало нас из рая. Если бы я сказала: «Ты ничего плохого не сделал», — ты прожил бы остаток жизни в невинности и невежестве, и, наверное, это было бы к лучшему. Но это неправильно. Ты совершил зло, хоть и сам того не желая, ты превратил человека в вещь — и, чтобы остаться человеком, должен об этом помнить.
— Что же мне делать?
— Будь я раввином, сказала бы: «Пойди в синагогу в День искупления и прочти все, что положено читать по такому случаю». Но я не раввин, да и в Бога-то не верю. И могу сказать только одно: теперь тебе придется с этим жить. А что говорили тебе другие?
— Я никому, кроме тебя, не рассказывал.
— Вообще никому? А родителям? Жене?
— Никому.
— Почему же мне рассказал?
— Не знаю.
— Да ладно, выкладывай.
— Хорошо, скажу. Мне показалось, что ты меня поймешь. Не ужаснешься, не будешь потрясена, не начнешь считать меня хладнокровным убийцей.
— Боже мой, Джо, что за чушь! Я молча пожимаю плечами.
— И ты молчал все эти годы?
— Да.
— А что же ты рассказывал о войне родным?
— Ничего.
— И они не спрашивали?
— Спрашивали. Но я молчал. Она на мгновение задумывается.
— Знаешь Хаима Бялика, еврейского поэта?
— Конечно.
— У него есть слова о кишиневском погроме 1903 года — том самом, с которого начался исход наших предков из Восточной Европы. Слова такие: «Кто, кроме Бога на земле, мог бы взирать на это в молчании?»
— Знаешь что, — добавляет она, помолчав, — мне кажется, тебе нужно правосудие.
— Правосудие?
— Да. Суд. Судьей буду я. Итак, господин защитник, мы выслушали ваши доводы в пользу обвиняемого, как и доводы прокурора. У суда нет времени разыскивать и допрашивать свидетелей, да, думаю, это и не требуется. Тщательно взвесив все обстоятельства дела, я объявляю Джозефа Шилдса виновным, однако, с учетом смягчающих обстоятельств и безупречного морального облика обвиняемого, приговариваю его к жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Вот почему я прислушивался к беседе Алике и фрау Кеппен, не вмешиваясь в разговор, стараясь уловить самое основное, чтобы потом расспросить Алике о деталях. Потрясло меня то, что Алике молчала. Слушала молча, застыв на месте, жадно впитывая информацию. Вдруг узнать, что Марианна Кеппен ее тетка, — это, наверное, стало для нее огромным потрясением, но Алике ничем не выдала своего изумления. И рассказ о бомбежке Дрездена выслушала спокойно, не морщась, не восклицая: «Ах, какой ужас!» — не задавая столь любимых людьми идиотских вопросов типа: «И что вы при этом чувствовали? Наверное, было очень страшно?» Правильно задавать вопросы умеют очень немногие, но еще меньше тех, кому дан талант выслушивать ответы. Иногда этот дар встречается у журналистов (настоящих первоклассных журналистов, не тех, что гоняются за знаменитостями); одного или двух таких я встречал во время войны. Такие люди умеют расспрашивать о пережитом, не ахая и не охая, не задавая чересчур личных вопросов, не спотыкаясь в поисках «правильных» слов. Но большинству — в том числе и моей семье — этого не дано.
А Алике Ребик просто сидела и слушала. Не шевелилась, не отрывала глаз от Марианны Кеппен. Кресла, в которые усадила нас Марианна, были неудобные, с жесткими деревянными спинками, и моя спина меня просто убивала; но Алике ни разу не заерзала, чтобы сесть поудобнее, не шевельнула ни единым мускулом. Как бы ни поразил ее рассказ Марианны, проливающий новый свет на историю ее семьи, — она сидела и слушала. Слушала, запоминая (как я убедился в послеобеденном разговоре) все до последнего слова.
Сейчас мы сидим в ресторане, едим омара. Люстра под потолком отбрасывает на лицо Алике тени, которые ее не красят; мне хочется предложить ей поменяться местами, но неловко. На шее блестит бриллиантовое ожерелье, и высокая грудь вздымается под красным платьем, когда она начинает говорить.
Вот что она говорит:
— Как бы мне хотелось понять, существует ли зло.
— И часто ты об этом думаешь? — спрашиваю я.
— Иногда, — отвечает она.
Мне вспоминается случай на ливерпульской улице: когда мы возвращались домой после партии в теннис, к нам подошла какая-то женщина и попросила подписать петицию. Петицию о том, чтобы двоих десятилетних мальчиков, убивших мальчика помоложе, не отпускали на свободу. «Потому что они — само зло», — добавила она.
Однако Алике с ней не согласилась и твердо стояла на своем — не захотела даже ручку в руки взять. Они спорили прямо на улице; другие люди подходили, ставили подпись и неодобрительно косились на «защитницу этих выродков» — но она стояла на своем. Меня
это тогда очень впечатлило. Может быть, поэтому я и поцеловал ее на пляже.
— Помнишь тех ливерпульских ребят, что убили маленького мальчика? Ты ведь не считаешь, что они — само зло.
— Не о них речь. Я спрашиваю себя, является ли то, что они сделали, злом независимо от их намерений. Существует ли зло вне нас самих.
От этих слов по спине у меня пробегает холодок.
— О чем ты, Алике?
— О том, что зло порождает зло, и новое зло уже не зависит от своего источника.
— Например?
— Ребенок, над которым издевались в детстве, став взрослым, сам начинает тиранить тех, кто слабее. Народ, которому приходилось много сотен лет бороться за свое существование, который привык жить в атмосфере страха и ненависти, привык постоянно и болезненно помнить о нанесенном ему невосполнимом ущербе, — такой народ легко может перейти грань между самозащитой и агрессивным безразличием к чужой судьбе. Это воинственное отношение к миру, так распространенное среди евреев, это восхищение «крутыми парнями», вроде Голландца Шульца или Ариэля Шарона… знаешь, ведь это болезнь, и болезнь заразная. Я и сама ей подвластна.
И, Бог свидетель, при этих словах она краснеет. Я молчу и смотрю, как она ест десерт.
— Ну вот, теперь я сыта, — удовлетворенно говорит она некоторое время спустя, и я спрашиваю себя,
не является ли для нее еда заменой сексу. Говорят, у женщин такое часто бывает — по крайней мере, я слышал об этом в передачах Опры, которую Эрика тайно боготворит (главным образом за то, что ей удалось скинуть вес) и мечтает как-нибудь столкнуться с ней на улице. «Не строй иллюзий, — отвечаю я на это, — в лучшем случае столкнешься с водителем ее лимузина».
Допив кофе, я говорю: «Я плачу», подписываю чек, и мы выходим на тихую улочку, мощенную булыжником, по которому осторожно ступает Алике в своих алых туфлях на каблуках-шпильках.
— Кажется, я созрел для возвращения в отель, — говорю я.
— И я.
— Какой у тебя номер?
— Совершенно роскошный. Две ванные комнаты и CD-проигрыватель в гостиной.
— У меня то же самое. Должно быть, они все такие.
— Может быть.
— Хочешь зайти послушать музыку перед сном? К моему проигрывателю прилагается Бах.
Она бросает на меня быстрый острый взгляд. Интересно, о чем думает? Должно быть, о том, что ее ждет повторение унизительной сцены на пляже. Кажется, хочет отказаться — но, поколебавшись, не говорит ничего. Мы входим в отель, она направляется прямо к лифту, я за ней. Войдя в лифт, она нажимает на кнопку своего этажа; я нажимаю на свой и говорю:
— На сей раз я целоваться не собираюсь.
— Это обещание или угроза? — пожимает плечами она.
— Да ладно тебе, просто выпьем по рюмочке. Или закажем кофе, или еще что-нибудь, что ты хочешь.
— Ну хорошо.
Мы идем по пустым гулким коридорам. Какой-то несчастный отельный служащий торчит под логотипом отеля и каждые пять минут протирает его губкой, чтобы блестел.
Войдя ко мне в номер, Алике устраивается на диване и устремляет взгляд в сторону моего мини-бара.
— У тебя тут водка найдется? У меня в номере почему-то нет.
— Посмотрю. Ага, вот что-то русское — подойдет?
— Да, с тоником, пожалуйста.
— Ну что ж, выпьем за встречу.
— Давай.
Свет здесь мягче и добрее к ней — словно свет свечей на ужине у ее брата, где мы с ней впервые встретились; тогда меня охватила иллюзия, что все мы еще молоды, невинны и ничего не ведаем о горестях, ждущих впереди. Она закидывает ногу на ногу и устремляет взгляд на меня — и под ее пристальным взором я начинаю ерзать, совсем как Ричи Силвестер.
— Можно мне кое о чем тебя спросить?
— Валяй.
— Насколько я поняла, ты служил в израильской армии и воевал. В семьдесят третьем, так?
— Верно.
— Расскажи о самом худшем из того, что там было.
Ну вот. Наконец-то.
Тридцать лет я подсознательно ждал, когда кто-нибудь задаст этот вопрос, — и тридцать лет никто не осмеливался. Может быть, не хотели бередить мои раны. А может быть, просто боялись услышать ответ. Война неведома почти никому из моих ровесников: все однокурсники так или иначе сумели от нее увильнуть. Одни не пошли в армию из принципа, как и я сам, другие просто слишком высоко себя ставили, чтобы маршировать в военной форме и подчиняться какому-нибудь неотесанному сержанту-южанину. У каждого из нас были планы на будущее, и война в эти планы не входила. Но только меня вместо холодной Канады или холодной Швеции угораздило сбежать от войны на юг, в сказочную страну, куда мы ездили на каникулы всей семьей, где светит жаркое солнце, шелестят листьями пальмы, где евреи могут жить где угодно, ходить куда угодно, работать на любой работе и никого не бояться. В своей невинности я и не подозревал, что и туда может прийти война. Она застала меня врасплох. Я честно отслужил свои три года — и был уверен, что это все.
И вот теперь она задает мне этот вопрос, и я не знаю, что ответить. Можно уйти от ответа. Наболтать какую-нибудь полуправду об обстрелах, взрывах, горящих танках. Но она сидит очень тихо, не спеша прерывать молчание, и я понимаю: лучше рассказать как есть. Внутри у меня все начинает трястись. Чего я боюсь? Ее осуждения? Отвращения? Или просто того, что она не поймет?
— Есть одно… — говорю я наконец. — Я то и дело об этом вспоминаю. Тридцать лет уже думаю — и все не могу понять, стоит ли этого стыдиться. Я застрелил в упор египтянина — и он не снится мне по ночам. Я пережил три дня беспрерывного артобстрела — и кошмары меня не мучают. Но это… Знаешь, что такое паек Б?
— Боевой паек?
— Да. Получаешь картонную коробочку, внутри — банка тушенки, банка сардин в томатном соусе, земляничный порошок, который размешиваешь во фляжке и получаешь что-то вроде сока, пачка печенья, плитка шоколада] несколько пакетиков растворимого кофе. Иногда что-нибудь еще. По пятницам нам всегда выдавали праздничный набор: большая банка цыпленка в желе, банка кукурузы и какие-нибудь консервированные фрукты — яблоки, или персики, или еще что-нибудь. Как ты понимаешь, эти пятничные деликатесы скоро стали ходячей монетой. Ашкенази выменивали у сефардов, которые заливного не едят, одну банку цыпленка за четыре банки тушенки. А фрукты — единственное съедобное блюдо в этом пайке — сделались настоящим золотом. За банку фруктов можно было, например, откупиться от ночного дежурства.
— Хочешь сказать, самым страшным на войне Йом-Кипур было качество провизии? Как по-еврейски!
— Да нет же, нет! — Несмотря на внутреннюю дрожь, я невольно рассмеялся. Одиннадцатая заповедь Господня: смейтесь, особенно над собой. — Мы были на египетской стороне Суэцкого канала. Просто болтались без дела, ждали приказов. Только что закончили ужин — состоял он из двух сардинок на печенье, кусочка халвы и растворимого кофе во фляжке, где только что растворяли сок. Лейтенант напоминает нам, что мусор надо закопать, и один парень, Саиди, крутой такой тунисец, говорит: «Я вырою яму». И вот он начинает копать, а мы бросаем в яму свой мусор — знаешь, как в офисах любят скатывать в шарик бумажки и метать в урну, этакий горизонтальный баскетбол. Саиди рвет и мечет; яма наполняется мусором быстрее, чем он успевает копать. И вдруг он останавливается. Просто стоит над ямой и смотрит. А мы ничего не замечаем и веселимся, как дети. В яму летят пакетики от кофе, черствое печенье — в общем, всякая дрянь. Идет война, понимаешь, страшная война, все мы смертельно устали бояться, всем нам нужна передышка. Мы дурачимся, как мальчишки, и лейтенант нас не останавливает. А Саиди просто стоит и смотрит.
Наконец кто-то из нас подходит к яме — и видит, что под грудой мусора что-то есть. Мы склоняемся над ямой и начинаем выгребать из нее консервные банки и прочий мусор — и видим разложившийся труп египетского солдата. Счищаем мусор с его лица. Копаем дальше. Я откапываю штаны, прошитые пулями и забрызганные кровью, а в кармане штанов — потрепанный бумажник с двумя аккуратно сложенными письмами. Я показываю их Саиди, он умеет читать по-арабски, — он говорит, что письма от отца этого парня. А мы копаем дальше — и каждый находит что-нибудь свое. Ботинки. Бритву с запасными лезвиями — они еще не успели заржаветь. Рубашку. Блокнот. Рюкзак. Каждый молча поднимает свою находку и показывает остальным. Все молча. И лейтенант стоит и молча на это смотрит. В офицерской школе его к такому не подготовили.
Мы перенесли весь мусор на другое место, вырыли могилу и похоронили египтянина, накрыв ему лицо носовым платком. Пару дней спустя, возвращаясь на Синай, мы снова проходили мимо этого места — и увидели, что могила размыта прибывающими водами Канала, носового платка уже нет, а египтянин все еще здесь. Это был не первый и не последний мертвец, которого мне случалось видеть на Канале; они гибли там дюжинами, безвестные и безымянные.
Ты, может быть, спросишь: ну и что? О чем тут переживать? Ты же ничего не сделал! Нет, сделал. Все мы сделали. Превратили последнее пристанище этого человека в свалку. Я и сейчас вижу его лицо: гниющие глаза и губы, кости черепа, прорвавшие истлевшую кожу. Иногда всматриваюсь в лица людей и думаю: пройдет несколько десятков лет — и они станут такими же. Может быть, поэтому я и выбрал архитектуру. Камень и бетон не подвержены тлению.
— Хочешь знать, не это ли называется злом? Хочешь знать, виновен ли ты?
— Да, наверное.
— И поверишь мне?
— Поверю.
— Да, это зло. Вы поступили с этим египтянином как нацисты с евреями — не считали их за людей, обращались с ними как со stucke, с вещами. Но вопрос в том, сознательно ли ты творил зло? И ответ — нет. Едва ты понял, что в яме лежит труп, как остановился. И не стал бы продолжать, даже если бы продолжали другие.
— Значит, я оправдан?
— Тоже нет. Зло остается злом, кто бы и с какими бы намерениями его ни творил. Помнишь тех двоих мальчишек, что убили третьего? Можно ли назвать их злыми? Конечно, нет. Они не ведали, что творят, не сознавали моральных последствий своего поступка, не делали выбора между добром и злом. Они не встали на сторону зла, не заключили сделку с дьяволом…
— С дьяволом?
— Это метафора. Но то, что они сделали, — зло, и тень этого зла ляжет на всю их будущую жизнь. То же произошло и с тобой. Тебя коснулось зло. И я не удивляюсь, что этот случай ты считаешь самым страшным из всего, что было с тобой на войне.
— Так ты понимаешь?
Она смотрит мне в глаза, и лицо ее смягчается.
— Отец всегда говорил, что у нас лишь одна цель, одна задача на земле — быть людьми. Не богами — людьми. И все, что мы делаем, приближает нас к человечности или отдаляет от нее. Мы не должны превращаться в ангелов и воспарять к небесам; наша цель — жить здесь, на земле, и быть людьми. Отец знал, о чем говорил. Когда разрешили аборты, он стал в католическом Ливерпуле одним из немногих докторов, соглашавшихся подписывать направления. И это возложило на него тяжкую ношу, потому что к нему шли за направлениями женщины со всего города. Но он смотрел на этих женщин, а порой и на девочек-подростков — и видел в них людей, а не ходячие инкубаторы. Он видел, что их собственная жизнь только начинается, и ребенок может безвозвратно ее погубить. Знаешь, я недавно узнала, что отец был во многих отношениях далек от совершенства. И их с матерью брак был не таким, как мне казалось. Много всего произошло в последнее время, о чем не стоит говорить. Но одно я знаю твердо: при всех наших пороках — а у нас множество пороков, у каждого из нас, — в нас есть нечто такое, что искупляет все. Это знание добра и зла, то знание, что изгнало нас из рая. Если бы я сказала: «Ты ничего плохого не сделал», — ты прожил бы остаток жизни в невинности и невежестве, и, наверное, это было бы к лучшему. Но это неправильно. Ты совершил зло, хоть и сам того не желая, ты превратил человека в вещь — и, чтобы остаться человеком, должен об этом помнить.
— Что же мне делать?
— Будь я раввином, сказала бы: «Пойди в синагогу в День искупления и прочти все, что положено читать по такому случаю». Но я не раввин, да и в Бога-то не верю. И могу сказать только одно: теперь тебе придется с этим жить. А что говорили тебе другие?
— Я никому, кроме тебя, не рассказывал.
— Вообще никому? А родителям? Жене?
— Никому.
— Почему же мне рассказал?
— Не знаю.
— Да ладно, выкладывай.
— Хорошо, скажу. Мне показалось, что ты меня поймешь. Не ужаснешься, не будешь потрясена, не начнешь считать меня хладнокровным убийцей.
— Боже мой, Джо, что за чушь! Я молча пожимаю плечами.
— И ты молчал все эти годы?
— Да.
— А что же ты рассказывал о войне родным?
— Ничего.
— И они не спрашивали?
— Спрашивали. Но я молчал. Она на мгновение задумывается.
— Знаешь Хаима Бялика, еврейского поэта?
— Конечно.
— У него есть слова о кишиневском погроме 1903 года — том самом, с которого начался исход наших предков из Восточной Европы. Слова такие: «Кто, кроме Бога на земле, мог бы взирать на это в молчании?»
— Знаешь что, — добавляет она, помолчав, — мне кажется, тебе нужно правосудие.
— Правосудие?
— Да. Суд. Судьей буду я. Итак, господин защитник, мы выслушали ваши доводы в пользу обвиняемого, как и доводы прокурора. У суда нет времени разыскивать и допрашивать свидетелей, да, думаю, это и не требуется. Тщательно взвесив все обстоятельства дела, я объявляю Джозефа Шилдса виновным, однако, с учетом смягчающих обстоятельств и безупречного морального облика обвиняемого, приговариваю его к жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38