А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Принимайте истину, говорит Маймонид, каков бы ни был ее источник. Примите истину, даже если найдете ее в словах и делах врагов. Помни об этом, Джо.
Потом мы разошлись; я вернулся в казарму, а родители с сестрой поехали в Иерусалим. Там они потащили Эви в археологический музей, где она познакомилась с таким же скучающим американским парнем, тоже затащенным в музей предками, начала с ним встречаться и скоро вышла за него замуж. Прожила она с ним пятнадцать лет, а потом сбежала с Ривки Соломон и теперь держит ресторан для женщин в Сан-Франциско. Мама до сего дня проклинает имя этого города, внушившего обоим ее детям безбожные идеи. Что же до меня — нас, команду взрывников, приписали к одному из батальонов Инженерного корпуса и разместили на базе, прежде принадлежавшей английской армии, в местечке Белт-Лид на полпути между Хайфой и Тель-Авивом.
Когда мы вошли на кухню, мама всплеснула руками и бросилась мне навстречу. Когда я взглянул ей в лицо, что-то сжало мне сердце и захотелось плакать; на подбородке у нее я заметил пятнышко зубной пасты — мама больше не смотрится в зеркало, быть может, старость лишила ее тщеславия, а может быть, она боится того, что там увидит. И на белой кофточке у нее кофейные пятна — это у моей-то мамы, которая всегда тщательно следила за собой, настолько, что и в магазин не выходила без макияжа. Тогда, в пятидесятых, блузки и юбки на ней всегда были безукоризненно чисты и отглажены, и широкие поясгГперехватывали тонкую талию — фигурка у мамы всегда была стройная, настолько, что и в сорок лет, после рождения двоих детей, она носила модные укороченные брюки. А теперь… Но на столе, как в былые времена, стоит на блюде штрудель, вокруг расставлены чашки — всего четыре, лежит нож, вилки, стоит лучший мамин сливочник с бело-голубыми голландцами, танцующими на фоне голубой мельницы. Мама всплеснула руками и хотела бежать мне навстречу — но я сам быстро подошел к ней и крепко обнял. В волосах у нее я заметил засохшие остатки шампуня — знакомый запах, все тот же старый медицинский шампунь, которым она мыла голову еще в пятидесятых; ее поколение, найдя хорошую вещь, держится за нее и не верит рекламе, вечно склоняющей нас к новизне. Позади меня Майкл уже засыпал кофе в электрическую кофемашину, которую я подарил им на сороковую годовщину свадьбы, и, прежде чем я успел спросить, где папа, он уже сказал:
— Сейчас приведу дедушку.
Наверху открылась дверь, до нас донесся какой-то шорох, затем голос отца:
— Спасибо, Майкл, но не стоит, я сам справлюсь. Мама испуганно прижала руку ко рту, затем, успокоившись, сказала:
— Майклу я доверяю, он сильный мальчик, хорошо справляется.
Вот и отец. Господи, во что он превратился! Руки, ноги, спина — все скрючено, изуродовано болезнью. Очки в заржавевшей металлической оправе — отец не менял их с восьмидесятого года — сползают с носа, но Майкл успевает их подхватить. Усы все еще здесь — но теперь к ним присоединилась неопрятная, клочковатая седая борода. («Ему теперь трудно бриться».) Он почти падает в кресло; я подхожу сбоку и осторожно обнимаю его.
— Здравствуй, папа.
— Джозеф! — Голос, исходящий из груди этой гротескной фигуры, по-прежнему чист и звучен; болезнь, не поразившая мозг, обошла стороной и голосовые связки.
— Папа! — говорю я, и голос у меня дрожит.
За кофе мы разговариваем о Гиле и Аллисон; я регулярно им звоню, но попадаю на автоответчик — видимо, в кампус они приходят только спать, да и то не всегда. У студента жизнь насыщенная, это я помню по собственным студенческим годам. Не слишком умный родитель, пожалуй, стал бы названивать им по сотовым, но я считаю, что здесь лучше проявить деликатность. Мало ли чем они могут быть заняты, мало ли от чего может оторвать их мой звонок. Когда мне было столько же, сколько Гилу сейчас, я служил, проходил обучение, а по выходным отправлялся в город в отпуск и заводил краткосрочные романы с девушками-ровесницами, а порой и женщинами постарше, журналистками из пресс-корпуса или секретаршами американского посольства. Ни один из этих романов не длился дольше месяца-двух; все понимали, что нет смысла завязывать отношения с солдатом, который может и не вернуться из боя. Меня такое положение дел вполне устраивало — пока однажды я не вошел в кафе на Алленби-стрит, и не увидел там Эрику, и не началось то, что я привык называть своей жизнью.
— А как Майкл нам помогает! — говорит мама. — Мы на него не нарадуемся!
— Это, конечно, хорошо, но как насчет учебы?
— Пап, не начинай!
— Эрика вам говорила, что нас обоих очень беспокоят его оценки?
— Нет, — говорит мама. — А что такое, Майкл? Он краснеет до корней волос и начинает грызть ногти — ни дать ни взять ребенок, которого поймали за какой-то шалостью. В этот миг — всего один миг — я чувствую к нему настоящую ненависть, просто видеть его не могу. Дома у нас за стеклом стоят снимки всех троих детей во младенчестве, и я часто их рассматриваю: младенец кажется каким-то невероятным существом — только что он был частью Эрики, а теперь стал частью мира, отдельным человеком со своей личностью. Они едва появились на свет — но все уже очень разные. Гил — ему две недели — на снимке спит, склонив головку набок, и лицо у него такое серьезное и глубокомысленное, словно для этого крохи сон — тяжелая работа. Теперь он уже взрослый, здоровенный парень ста семидесяти фунтов весу, но эта младенческая фотография все не дает мне покоя: чертовски хочется понять, что же происходит в голове у этого малыша, что за сны ему снятся. Аллисон совсем другая: на снимке она сосет пальчик и широко улыбается; она еще даже голову держать не умеет, ее мир ограничивается лицом и грудью Эрики, но и улыбка, и глаза так и светятся веселым лукавством. И последний — Майкл. Вялый, апатичный, постоянно сонный. Ел он так мало, что до семи недель почти не прибавлял в весе (теперь-то на сандвичах из «Макдо-налдса» наверстал упущенное). На снимке он у меня на руках, и вид у него, по правде сказать, совершенно дебильный — лицо пустое, взгляд бессмысленный, словно он предпочел бы еще пару недель или даже месяцев повариться в материнской утробе. Он мне долго не нравился; по-настоящему любить его я начал, когда он уже ползал вовсю — однажды, выглянув в окно, увидел, как он ползет по траве за каким-то червячком, потом поворачивается ко мне, и на лице у него — такая блаженная улыбка, что просто невозможно не улыбнуться в ответ. Но сейчас мне не до воспоминаний, к горлу у меня подкатывает желчь. Хочется схватить его за шиворот и как следует треснуть головой о стол, чтобы мозги у него встали на место. Он меня просто бесит, потому что я не понимаю, что с ним делать, я бессилен перед этим шестнадцатилетним остолопом, перед его упрямством, нежеланием думать о будущем, перед его вялостью и равнодушием к жизни. В груди моей закипает ярость; кажется, я снова на войне, только враги мои на этот раз — не египтяне на юге и не сирийцы на севере, а производители кроссовок, владельцы MTV и те психи из Южного Централа, которым звукозаписывающая индустрия платит миллионы за то, что они вбивают в голову моему сыну свои полторы грязные мыслишки: всё бабы суки, кто сильнее, тот и прав, нет на свете занятия веселее, чем грабить магазины и палить по живым мишеням. Только Майкл и на это не способен — энергии не хватит. Просто не представляю, что способно вывести его из летаргии. Даже нам с Эрикой он сопротивляется не так, как я сопротивлялся отцу, — не яростными спорами, не скандалами и демонстрациями (помню, как я развел костер в саду и бросил в огонь свою повестку), а взглядом в сторону и упорным тупым молчанием.
— Я не хочу больше учиться. Почему мне нельзя уйти из школы?
— Ты прекрасно знаешь почему.
— А знаешь, что в Библии написано? «Во многом знании — многая печаль». Правда, дедушка?
Тут я так разозлился, что даже в груди заныло. Я вскочил, схватил его за плечи, тряхнул как следует, а потом выволокво двор .
— Сиди здесь и на глаза мне не показывайся, ясно?
— Ладно.
Он лег на траву под вишней морелло (название сорта вишни, растущей у нас в саду, мы узнали, разумеется, от Эрики) и закрыл глаза; но я видел, что грудь его бурно вздымается, руки сжаты в кулаки, а один раз рука дернулась к глазам, словно для того, чтобы смахнуть слезу. Я стоял над ним, и мне чертовски хотелось пнуть его по жирной заднице — но я не из тех, кто колотит собственных детей. Споров и ссор в нашей семье всегда хватало, но насилие мы оставляем другим — тем, с кем не хотим иметь ничего общего.
— Слышали? — гневно вопросил я, возвращаясь на кухню. — Этот засранец еще имеет наглость мне Библию цитировать!
Оба молчали; наконец мама сказала:
— Джозеф, у тебя кофе остыл. Давай я налью новый.
Несколько минут прошло в молчании; я отдышался, сделал несколько глотков кофе и немного успокоился. Выглянул в окно — он все лежит под деревом с закрытыми глазами.
— О, теперь вздремнуть решил! — сказал я. Папа и мама по-прежнему молчали. Знаю, что означает такое молчание. Опять я что-то сделал не так.
— Ну что?
— Ты забываешь о психологии, — сказал отец.
— По-твоему, я неправильно себя веду с ним? Хорошо, что ты предлагаешь?
— Держи себя в руках.
— Мы пробовали по-твоему. Пробовали разговаривать с ним спокойно, приводили разумные доводы. Все бесполезно, он просто не слушает. Все равно что спорить с пустым местом.
— Давайте отложим этот разговор до другого раза, — подала голос мама. — Мы так рады, что ты нас навестил; не будем омрачать радость встречи.
— Похоже, — проговорил отец, — я забыл дать тебе, Джо, один совет. Когда ты поднимаешь руку на ребенка, ты поднимаешь руку на свою плоть и кровь.
Потрескивали балки старого дома, шелестели листья в саду; мы наелись штруделя допили кофе, вытерли губы бумажными салфетками с веселым красным узором, и настало время заговорить о здоровье отца и матери и об их будущем в этом доме, где прошло мое детство, в доме, который они теперь не осмеливаются покинуть, не только потому, что стары и боятся всего нового, но и из-за мира, который окружает их. Этого нового мира они не понимают — и не хотят понимать. В мицвос есть множество предписаний на одну тему — евреям запрещено делать татуировки, наносить на тело шрамы, выбривать виски, зачесывать волосы гребнем наверх, потому что все это признаки идолопоклонников, язычников, варваров, от которых евреи стараются держаться подальше. Но теперь варвары у ворот, всего в паре миль отсюда, за несколько улиц от старика и старухи, связавших свои судьбы вскоре после войны, когда казалось, что все беды позади и отныне жизнь будет меняться только к лучшему.
Мне всегда хотелось повторить их судьбу. При венчании у евреев жених разбивает бокал, завернутый в льняную ткань, и наступает ногой на осколки: это символизирует разрушение Храма. Но я, стоя с Эрикой под чупой, представлял себе, что разбитый бокал — моя прежняя холостая жизнь и на месте ее я теперь должен возвести новый храм — храм семьи, подобной семье моих родителей. Вот почему я так злюсь на Эрику: зачем она разрушила проект, на который я убил большую часть жизни? Как смела отнять у меня мечту? Кто она такая, черт возьми, чтобы взять и отправить цель моей жизни на помойку просто потому, что ей так захотелось?
— Мама, ты никогда не думала, что тебе нужна помощь по дому?
— Горничная?
— Да нет, не совсем; просто человек, который будет приходить каждый день или через день и выполнять самую тяжелую работу — стирку, мытье полов, вот такие вещи.
— Джозеф, я не хочу, чтобы в доме хозяйничали посторонние.
— Понимаю. Но сейчас это делается так: ты идешь в агентство, тебе подбирают кандидатуры, показывают рекомендации, ты выбираешь, кто тебе больше нравится. Даже разговаривать с ней не обязательно, если не хочешь. Или, может, лучше нанять мужчину, чтобы он и за садом присматривал?
Деньги у родителей есть, небольшие, но есть. Одна из папиных книг, изданная в конце сороковых, стала бестселлером: конечно, не из тех, списки которых печатаются в «Нью-Йорк тайме», но эта книга — исследование по этике — переиздается до сих пор, ее можно найти в любом университетском списке литературы по философии и теологии. Каждые полгода отец получает от издателя гонорар, и вместе с маминым наследством, которое дядя Амос еще в начале пятидесятых удачно вложил в акции «AT&T», эти деньги составляют недурное состояние. Нищета родителям не грозит, однако в их возрасте страх перед затратами естественен. Поэтому я добавил:
— Разумеется, об оплате вам беспокоиться не стоит — все за мой счет.
— Не знаю, — ответила мама. — Мы пока и сами справляемся, особенно теперь, когда Майкл приходит и помогает нам после школы, правда, Лео?
Тут от окна послышался голос Майкла:
— Папа, зачем тебе нанимать чужого человека? Я могу уйти из школы, жить здесь и помогать бабушке с дедушкой.
Я сделал вид, что ничего не слышал. Раз о домработнице они и думать не хотят, придется искать дом престарелых, в котором будет комфортно и отцу и матери.
Отец молчал. В домашних делах он вообще почти не подавал голоса, предоставляя эту сторону жизни жене и братьям. Возможно, по моим словам вам покажется, что он мало интересовался домом и детьми — но это неправда. Отец очень нас любил; к нему мы шли со всеми нашими бедами — цорес, и он всегда мог утешить и дать добрый совет. Он всегда был нежным и внимательным отцом и требовал от нас только одного — не беспокоить его в определенные часы, когда он работает. Но каждый день ровно в половине шестого дверь кабинета распахивалась, и слышался громкий голос отца: «Ну, кто у нас дома?» Мы вразнобой отзывались, и он, сбегая вниз по лестнице, спрашивал: «И чем же мы с вами займемся?» И чем мы только не занимались! Гоняли по саду мяч (в свое время, до поступления в ешиву, отец неплохо играл в футбол), играли в шахматы, лазили на сикомор, где я показывал ему свой тайный мир. Там, в шалаше высоко над домом, отец как будто молодел лет на двадцать: живой, раскрасневшийся, с сияющими глазами, он рассказывал мне чудные легенды о еврейских героях — например, о Маккавеях, не только величайших воинах, но и символах, воплощающих в себе вечные истины. Не наводил тень на плетень, не кичился своей ученостью; рассказывал он так же, как писал — просто и ясно, поэтому-то его книги и имели такой успех.
«Почитай отца твоего и мать твою», — гласит пятая заповедь, и, Бог свидетель, мне это было совсем нетрудно.
И вот сейчас отец сидит в кресле, с крошками штруделя на губах, и молчит, терпеливо ожидая, когда разговор перекинется на что-нибудь более ему сродное и он сможет вставить слово; по его старомодным понятиям, домашнее хозяйство — юрисдикция матери, а ему в эти дела лезть не с руки.
Мама налила ему еще кофе. В дверь бесшумно проскользнул Майкл — я и не заметил, что он ослушался меня и вернулся в дом. Не успел я открыть рот, как он подошел к отцу, осторожно и нежно сложил обе его руки на чашке, помог обхватить ее непослушными пальцами, чтобы отец смог поднести чашку ко рту. Отец начал пить — неуклюже, проливая кофе; прежде чем мама протянула ему салфетку, Майкл уже смахнул капли с его подбородка. Папа притянул Майкла к себе и поцеловал в щеку; и Майкл не вывернулся из его объятий, напротив, сам поцеловал его в ответ.
— Бабушка, я посуду помою?
— Конечно, Майкл, спасибо тебе, мой милый.
И мой сын встает у раковины — большой старой раковины, ровесницы нашего дома, мама ни за что не соглашается заменить ее новой. Ей нравится, что все в доме «родное», все друг другу соответствует. «Зачем мне новая кухня? — удивленно спрашивает она. — Чем плоха эта? Все работает, а если что-то случится, можно вызвать мастера и починить». Хм! Если что-то здесь сломается — держу пари, выяснится, что такое старье уже нигде не чинят.
Майкл моет нож, которым мама резала штрудель, — специальный нож, с самого моего детства употреблявшийся исключительно для пирогов, — и я думаю, что именно такие мелочи и составляют дом: мерная чашка для муки и сахара, старая голубая табуретка, на которой сидела мама в былые годы, болтая по телефону с подругами, набор перьевых ручек отца в выщербленной кружке, полотенца с рыбками, памятные мне, кажется, с рождения. Вот что создает дом — а не хромированные итальянские кастрюли и не безделушки, которые покупаешь в аэропортах по всему свету, а потом не знаешь, что с ними делать.
Сложив тарелки стопкой, Майкл поворачивается к дедушке и говорит:
— Ну что, пойдем наверх?
Отец кивает. Они медленно поднимаются по лестнице; я иду следом. В кабинете, окно которого выходит на сикомор и мой шалаш, отец тяжело опускается в кресло с мягкими подушками, я пододвигаю себе другое кресло, сажусь рядом, и мы снова обнимаемся.
— Очень больно, папа? — спрашиваю я шепотом.
— Черт с ней, с этой болью! — отвечает он, силясь улыбнуться. — Я стараюсь относиться к этому по-философски, вспоминаю слова Экклезиаста:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38