Мне было страшно тяжело без секса. Ни мужа, ни друга, ни любовника — вообще никого и ничего. Неудовлетворенность жгла и раздирала меня изнутри. На время я вообразила, что смогу преодолеть желание, обретя внутренний мир, победить сексуальное влечение силой воли. Тогда-то и купила деревенский домик неподалеку от Бержерака, на юге Франции. Там я приучала себя к молчанию, вела постоянную борьбу с желанием вскочить и подбежать к окну, заслышав шум проезжающего автомобиля. Часами я лежала на диване и прислушивалась к тиканью часов в тишине: напряжение сдавливало грудь, и громом отдавались в ушах мягкие шаги кошачьих лапок. Я напрягала волю, заставляя себя не заснуть от скуки, насильно вгоняла себя в транс. Но медитация продолжалась лишь несколько минут (а порой — и несколько секунд) и сменялась тяжелой дремотой, в которой мне виделись города, утопающие в жарком мареве, переполненные улицы, небоскребы со стремительными стеклянными лифтами. Когда я выходила на улицу, надо мной простиралось высокое, выцветшее, молчаливое небо. Чуть шелестела трава. Земля хранила свои тайны.
Все первое лето я пролежала в гамаке: купалась в тяжелом, головокружительном запахе сирени и лаванды, герани и подсолнухов, наслаждалась послеполуденным летним солнцем. Но на следующий год потеряла интерес к дому с белеными стенами и выцветшей зеленой краской на двери, к тропинкам, усыпанным гравием, к пруду, уже подернутому пеленой ряски, над которым неустанно вились комары. На третий год я уже вовсе не выходила в сад, а лишь смотрела из окна, как одни растения умирают и уступают место другим, еще полным бездумной энергии; забытый гамак плесневел под зимними дождями, а пленочка ряски на поверхности пруда превратилась в толстый зеленый ковер. Заброшенный сад охватила борьба за существование: воины с зеленой кровью вели здесь свои бесшумные битвы. Побеждали в них простые и упорные растения — такие, как мох.
Переезжая во Францию, я воображала, что жизнь на лоне природы научит меня одиночеству и поможет с ним примириться. Одиночеству предстояло стать моей участью до конца жизни, и я не сомневалась, что смогу овладеть искусством уединения. Но притворяться, что не нуждаешься в любви, когда на самом деле она тебе нужна, — ложь, более того, преступление. Я выросла в семье, полной любви. Сейчас, куда ни повернешься, повсюду слышишь жуткие истории о том, как обижали людей их родители. Книги на эту тему расходятся как бешеные, и каждый воображает, что самое худшее случилось именно с ним. Но наше детство — и мое и Сэма — было счастливым. Родители нас обожали. Всему свой черед под солнцем: когда-то я была молода и жадно рвалась жить, а теперь у меня морщины, три миллиона в банке и самое время обрести душевный мир в саду, под плетением вьюнков. Для меня настало время заглянуть в сердце тайны, понять, что Бог любит малых и смиренных, — а вместо этого внутри меня что-то яростно вопит: «Хочу! Хочу! Хочу!» Какая уж тут нирвана, какая уж восточная философия!
Чего я хочу? Лучшего, что есть на свете. Когда? Прямо сейчас.
Мама лежала — сперва в кресле, потом в кровати, — и грудь ее сотрясали хрипы. Мы приходили каждый день, Сэм и я, в больничную палату, где смотрели на нас со стен наши старые фотографии — осколки той счастливой поры, когда само собой разумелось, что у нас есть мать, когда мы могли себе позволить ворчать на нее, и не слушать ее наставлений, и смеяться над ее старомодными вкусами — над тяжелым узлом темно-рыжих волос и скромными юбками ниже колен. И восхищенно следить за ней, когда на чьей-нибудь свадьбе или дне рождения они с отцом кружились в медленном чинном вальсе. И вздрагивать от сострадания и смутного страха, когда, услышав по радио или по телевизору о войне, она тихо говорила: «Пожалуйста, давайте послушаем что-нибудь другое».
Мы сидели подле нее, листали книги и газеты, пили кофе. Ждали.
— Смотри! Ты видел? — Что?
— Кажется… Да нет, ничего. Показалось.
— Дышит она хуже.
— Да, совсем задыхается.
Одеяло аккуратно подоткнуто, окно закрыто, чтобы больную не беспокоил ветер с моря, на полу — ни единого пятнышка. У кровати — семейная фотография пятидесятых годов, отдых на море: Сэм обнимает меня, подражая отцу, обвившему рукой маму. Она, в купальнике, наклонилась, втирая крем в ноги, и смеется, и волосы ее развевает соленый ветер. Но в глазах ее — печаль, так хорошо знакомая нам с братом, знакомая по тем минутам, когда вдруг, без предупреждения она бросала свое дело, и застывала на месте, и из глаз ее начинали катиться слезы. «Mutter! Vater! Wobistdu?»
«Папа, что случилось с мамой?»
«А что такое?»
«Когда мы переходили улицу, я отпустила ее руку. А она накричала на меня и сказала, чтобы я всегда, всегда держалась за нее».
«А дальше что было, милая? Иди сюда, сядь ко мне на колени».
«А дальше она заплакала. Не так, как я плачу, когда упаду и расшибу коленку, — совсем тихо и без слов, одними слезами. Почему, папа?»
«Потому что мама потеряла своих отца, и мать, и брата, и очень по ним горюет».
«Где потеряла, папа?»
«Там, где очень многие потеряли своих близких».
Порой мы слышим в коридоре тяжелые шаги, а затем — осторожный стук в дверь, и на пороге появляется грузная:фигура миссис Гелфер.
— Сэм, Алике, можно мне зайти?
— Миссис Гелфер, садитесь сюда, — уступает ей место Сэм.
— Нет-нет, я на минутку, у меня еще музыкальное занятие перед обедом. Ах, бедняжка, вы только посмотрите на нее — помоги ей Боже, кожа да кости!
— Не плачьте, миссис Гелфер.
— Да как же тут не плакать? Я ведь их помню. И как можно забыть? Отец ваш был такой красавчик — вы бы только видели! Да к тому же доктор… Как он учился: все за книгами да за книгами, на улицу почти не выходил. Братья его думали, что он уедет в Америку. Сначала решено было, что в Америку поедет Айк, но у того, бедняги, ничего не вышло, и семья все надежды возложила на Саула. И — гляньте-ка, что получилось! Два года прошло, как кончилась война, — возвращается он домой и привозит с собой девицу-раскрасавицу. Все, кто ее видел, сразу сказали: вот это настоящая леди! Еще бы — жила-то она как принцесса, в доме с прислугой и все такое. Ну а дальше одно за другим: сначала ты, Сэм, родился, потом ты, Алике, и так вы и не уехали из Ливерпуля — и теперь она, куколка наша, кончается в этой богадельне. Ну ничего, все-таки дети у нее получились хорошие — ты, Сэм, прекрасный сын, и у тебя уже своих трое, тоже чудные детки, и ты, Алике, хорошая девочка… не замужем еще?
— Нет.
— И ни с кем не встречаешься?
— Нет.
— Деточка, не откладывай надолго, ты ведь с годами не молодеешь.
Я морщусь, и Сэм, заметив это, наклоняется ко мне и шепчет: «Не сердись на нее». Я киваю. Миссис Гелфер с усилием встает, и я пододвигаю к ней опорную раму. На ее расплывшемся теле — платье в цветочек, шлепанцы и шерстяные носки до колен. Иде Гелфер восемьдесят три года, ее единственный сын Саймон погиб в шестьдесят девятом, возвращаясь с рок-фестиваля на острове Уайт. Разбился на мотоцикле. Вскрытие показало, что он был под кайфом — ЛСД. Ида этого никогда не поймет, проживи она хоть двести лет. Зачем это? Ради чего? Какой-то дурацкий молодежный протест, о котором писали в газетах. Протест детей, у которых было все, против родителей, у которых в свое время ничего не было. Но ведь они как-то ухитрялись жить и быть счастливыми. Вот что самое ужасное. «Мы ведь и вправду были счастливы, — говорила мне Ида, — счастливы уже оттого, что живы, что не остались в Польше, как наша родня, даже оттого, что можем пойти в армию и бить немцев, а не сидеть и ждать, пока немцы построят нас в колонну и, как стадо, погонят на смерть…»
— Сэм, — говорит она, тяжело опираясь на свою раму, — ты ведь знаешь, я на тебя не держу зла.
— Конечно, знаю.
— Я сама во всем виновата, Сэм. Нельзя было в тот вечер выпускать Гарри на улицу. Надо было мне настоять, чтобы он остался дома. На улицах было опасно: шварцес совсем взбесились, тащили все, что плохо лежит, повсюду горели дома, и полиция не знала, как с ними справиться. А Гарри мне говорит: «Послушай, Ида, эти ребята уже повеселились прошлой ночью, а теперь сидят по домам и любуются по телевизору на свои подвиги». А я говорю: «Ладно, Гарри, как скажешь». Не хотелось мне с ним спорить, потому что по телевизору уже начиналась «Коронейшн-стрит». И он ушел, а я осталась. А потом мне позвонили из больницы. А потом был суд, и ты на суде сказал то же, что и мне говорил: «Это была самозащита, по закону каждый имеет право защищать себя». Ты прав, Сэм, я знаю, что прав. И все-таки — неужели они не видели, что перед ними старик? Неужели не понимали, что сердце у него слабое? — Она поворачивается к дверям. — Вы как-нибудь заходите ко мне, когда пойдете домой от матери.
— Обязательно зайдем, — отвечаем мы хором. Мы так ни разу к ней и не зашли — отсидев свои два часа, мы слишком спешили вырваться на свободу.
Сэм ехал обратно в город и там пешком, своей бодрой походкой, доходил до офиса — как был, в кроссовках и джинсах; в гардеробе за дверью кабинета у него висел костюм, в который Сэм переодевался, когда надо было ехать в суд или навещать клиента в тюрьме и говорить ему то же, что он изо дня в день говорил бесчисленному множеству наркоманов, проституток, карманных воришек, грабителей, пьяных хулиганов, лихачей-водил, мелких мошенников и честных граждан, арестованных по ошибке: «Ну, что у вас стряслось?» В приемной у него всегда играла музыка — не важно, нравилось это клиентам или нет. Сэм участвовал в программе «музыкального воспитания молодежи» — стремился вытеснить рэп и хип-хоп соулом, мотауном и блюзом, старыми добрыми Джеймсом Брауном, Марвином Гэем и Сэмом Куком. «Брат мой, о брат мой, сколько нас умирает молодыми!» — напевал он себе под нос, ведя «Сааб» (два года назад у него был «Меркурий») по широким улицам города, — и, должно быть, воображал хмурую ливерпульскую весну жарким летом в Детройте.
Каждый день мы с Сэмом сидели у ее постели, и каждый вечер Мэри О'Дуайер говорила нам: «Боюсь, дорогие мои, что завтра ее уже с нами не будет». Но проходила ночь, наступало утро, а мама была все еще жива. Заходил доктор Муни, ирландец из Белфаста, в вельветовых брюках и свитере с геометрическим узором, клал ей на живот квадратные ладони, прощупывал внутренние органы сквозь мучнистую бледную кожу. Из холла доносилось пение:
Выйду на Голуэй, пройдусь не спеша — Солнце садится, и жизнь хороша.
— Любимая песня сентиментальных ирландских иммигрантов, — замечает доктор Муни. — Помнится, когда я учился в медицинском, мы пели: «…Шлюхи гуляют, и жизнь хороша».
— Это поют для миссис Фридман, — объясняет Мэри О'Дуайер. — Бедная женщина. Совсем молоденькой она побывала в Аушвице и, когда наши сиделки в первый раз понесли ее в душевую, вообразила, что это газовая камера — начала, бедняжка, кричать, плакать и умолять наших девочек, чтобы они ее не убивали. С тех пор мы ее не моем, а только раз в неделю обтираем губкой в постели. Пахнет от нее, конечно, но она хотя бы не мучается. Агнес сидит с ней целыми днями и поет ей ирландские песни — это ее успокаивает.
— Я отплыл в Холихед в семьдесят третьем, и с тех пор в Ирландию не возвращался, — говорит доктор Муни, попивая кофе из фарфоровой чашки с розочками. — И евреев люблю за то, что в них ни капли кельтской крови. Вы нация прагматиков — поэтому мне и нравитесь. В вас мало романтизма, и это хорошо. Знаете, что о нас с вами сказал Шоу? Ирландцы слишком много пьют и слишком мало думают, а евреи слишком мало пьют и слишком много думают.
На кухне повариха гремит сковородками, в холле скрипит тележка, на которой развозят обеды. Кто-то захлебывается безутешным младенческим плачем, и слышится голос: «Ну успокойтесь же, Лия, сегодня невестка придет вас навестить — зачем же плакать?»
— А жена ваша тоже ирландка?
— Да, но она романтизм из себя выдавливает по капле. Она патологоанатом. Читает в людских сердцах — но не совсем так, как об этом пишут поэты.
— Могу поспорить, доктор, — говорит Мэри О'Дуайер, положив руку ему на плечо, — могу поспорить, когда вы выйдете на пенсию, то вернетесь в Ирландию.
— Ни за что. Моя жена без ума от Флориды. Ей нравится жара и пальмы.
— Бог ты мой! — расширив глаза, восклицает Мэри О'Дуайер. — Я была один раз в Диснейуорлде, но и подумать не могла о том, чтобы там поселиться! Хотя в Нью-Джерси у меня есть родня, а брат мужа живет в Бостоне. А вы, мистер Ребик, были в Америке?
— Да. Мы с женой прожили там несколько месяцев, еще в семидесятых.
— Почему же вернулись?
— Не получили разрешения работать.
— А с тех пор туда ездили?
— Не-а. Уже много лет там не были. Сначала не могли себе это позволить — поженились совсем молодыми, нам едва хватало на жизнь, — потом пошли дети,
и стало не до путешествий, а теперь моей жене это уже не интересно. Ей теперь нравится кататься на лыжах. А мне нравится, когда она довольна.
— А вы, миссРебик, бывали в Америке? — спрашивает меня Мэри О'Дуайер.
— Да, много раз. Страна как страна, ничего особенного.
— Ой, скажите это нелегальным иммигрантам, которые туда рвутся! Мы их видели в Майами — прямо удивительно' Кубинцы, все говорят по-испански, иные ни слова по-английски не знают, хотя прожили в Америке уже лет двадцать. У них там свои клубы, свои рестораны, свои фильмы…
— Совсем как у нас, — говорит доктор Муни. — Как у ирландцев в Англии.
— И у нас, — добавляет Сэм.
— Я однажды едва не вышла замуж за американца, — рассказываю я. — Не скажу, что была в него влюблена — чего не было, того не было. Даже не припомню, почему, собственно, мне так загорелось за него замуж — должно быть, потому, что все подруги уже повыходили и очередь была за мной. Встретились мы на академической конференции. Он был адвокатом, занимался проблемами коренного населения Америки, очень увлекался своей работой…
— Подождите-ка. Хотите сказать, он был индеец?
— Да нет, вовсе нет. Стопроцентный ирландец — такой же, как вы. Одним словом, он переехал из Нью-Джерси в Сиэтл. В то время ни о «Майкрософте», ни о Билле Гейтсе никто и не слыхивал, и Сиэтл был страшной дырой — настоящий край света, медвежий угол, да и только. Я приехала туда — посмотреть, смогу ли с ним ужиться. Жил он в роскошном доме в Паджет-Саунде, на самом берегу моря. Вот в дом я влюбилась с первого взгляда. Помню, сидим мы на пороге, пьем, любуемся на огни судов в гавани, и я думаю: «Что ж, может, он и не Мистер Совершенство, но мы неплохо ладим, и дети у нас получатся интересные, это уж точно». Но в первые же выходные он потащил меня в поход. Под дождем. Вы не представляете, что такое дождь на Тихоокеанском побережье! Через час мы вымокли насквозь, палатка протекла, спальные мешки отсырели. Добрались мы до какого-то места, и он говорит: «Смотри!» А я думаю: «На что смотреть-то?» Вокруг сосны. Ну, сосны и сосны. И ничего больше. На редкость монотонный пейзаж. И я сказала, что выйду за него замуж, только если мы переедем в какое-нибудь цивилизованное место — скажем, в Сан-Франциско, а еще лучше в Нью-Йорк. Но он об этом и слышать не захотел. Сказал, в этих местах утерян дух подлинной Америки, Америки первопроходцев. На том и кончился наш роман.
— Вы, должно быть, много предложений получали в свое время, — замечает Мэри О'Дуайер и наливает мне еще чашку кофе.
— Да нет. Честно говоря, это было единственное.
— Зато приятелей хватало, — вставляет Сэм. — В чем, в чем, а в этом у тебя недостатка не было!
— Я могла выйти замуж и стать американкой. Стать американкой еще могу — «Роз Розен» предлагала мне работу. А вот замуж, наверно, уже не выйду.
— И правильно. Хорошая женщина и одна не пропадет. И никакие мужики ей не нужны.
— Точно, — подтверждает доктор Муни. — Теперь для женщин настали другие времена. Даже у нас, в Ирландии.
— Все мои сестры в Лимерике пьют таблетки, — добавляет МэршО'Дуайер. — Маме, конечно, не признаются — она в этих вопросах держится старых взглядов. Но духовник на исповеди не говорит им ни слова, хотя, должно быть, догадывается.
— Моя жена работает в женском медицинском центре в Бутле, — говорит Сэм. — Ведет прием по вопросам планирования семьи. Так вот она говорит, что все осталось как было.
— Удивительно, сколько ваша семья делает для Ливерпуля! — торжественно заключает Мэри О'Дуайер.
Мама не умерла ни этой ночью, ни следующей. Еще много, много дней она оставалась с нами, и мы уже начали подозревать, что смерть никогда за ней не придет. Однажды за завтраком Сэм сказал:
— Я пригласил одного парня с нами поужинать.
— Кого? — спросила Мелани, моя золовка.
— Парень из Америки. Познакомился с ним в спортзале. Хороший мужик.
— Женатый?
— Не знаю, не спрашивал.
— А обручальное кольцо есть?
— Не заметил.
— А что он здесь делает?
— Строит отель.
— Что за отель?
— Понятия не имею.
— О чем же вы разговаривали?
— О тренажерах. О том, как сбросить лишний вес.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38