Но он ее не послушался: раз в неделю мама приводила меня к нему, словно бы за консультацией, и мы часок-другой играли вместе.
— Во что же вы играли? — спрашиваю я.
Перед глазами у меня стоит сморщенный старик, кислое молоко, каменное печенье, докторские инструменты в кожаном чехольчике, поры у него на лице,
когда он наклоняется, чтобы меня поцеловать, седые волосы в носу, запах табака и дезинфектанта. Я сижу в глубоком кресле, болтая ногами в белых носках, а мама, указывая на меня, говорит что-то по-немецки. У нас не было общего языка; мама выучила меня лишь нескольким словам: «Guten Tag, Oma. Guten Nacht, Ора». А они кивали и смотрели на меня с другого конца комнаты — словно с другого континента.
— Он меня брал на руки, подбрасывал в воздух, кружил вокруг себя. Еще мы играли в лошадки: я ездила у него на плечах. Ну, обычные игры. И каждую неделю что-нибудь для меня приберегал — какое-нибудь лакомство или игрушку, а раз в год я получала серьезный подарок, например большую куклу. Но о главном его подарке я в то время еще не подозревала. Потому что, когда началось, оказалось, что у меня в свидетельстве о рождении оба имени чисто арийские, без примесей, отец к тому же и герой войны, да еще и покойник, так что никогда ничего не расскажет. Но это было потом, а в 1930 году, когда я заканчивала школу, папа сделал маме одно предложение. Фабрика его в то время процветала, они с женой купили новый дом в самом модном предместье, в Блазевице, на берегах Эльбы, слышала об этом месте? Он предложил взять меня на место управляющей фабрикой, чтобы я присматривала за работницами. Серьезная работа для восемнадцатилетней девушки, но я согласилась сразу, как только услышала, что придется иметь дело с косметикой.
— Марианна…
И тут до меня доходит. Марианна! Высокая девушка на фабрике, та, что была так ласкова с моей мамой, а бабушка на нее косилась; Марианна, фигура без речей, третьестепенная роль в семейной драме Дорфов!
— Вы носили темно-синие костюмы и белые блузки?
— Да, всегда.
— Мама мне о вас рассказывала. Она с такой теплотой о вас вспоминала!
Марианна улыбается и поднимает руку, чтобы поправить парик.
— Она знала, что я ее сестра?
— Вряд ли. По крайней мере, никогда об этом не говорила.
— Я помню, как ее сажали на поезд. В зеленом шерстяном платье, как сейчас вижу. А потом и ее родители эмигрировали. Как у них все сложилось там, в Англии? Они были добры к ней?
— Нет.
— Печально слышать. Что ж, во всяком случае, она недолго прожила в разлуке с родными. Так что ее история кончилась счастливо.
— Да, наверное, вы правы. А как же вы? У вашей истории был счастливый конец?
— Видишь ли, дорогая, если бы я захотела, то, конечно, уехала бы в Англию вместе с ними. Папа ясно сказал, что меня не бросит. Но я сама захотела остаться. Это было мое решение, только мое. Мама в 1927 году снова вышла замуж и никуда ехать не собиралась. Конечно, все мы понимали, что в любую минуту может начаться война, но мой новый отчим работал страховым агентом и по возрасту не подлежал призыву в армию. И у меня была похожая ситуация. В 1939 году я обручилась с Рудольфом. У него был семейный бизнес: печать почтовых карточек и поздравительных открыток. Такой милый, старый семейный дом. Нацистом он не был, не был и противником режима, ему все это было просто безразлично. Он вступил, куда там положено было вступать, но хотел только одного: чтобы его не трогали, дали спокойно ходить в оперу, играть на клавесине в музыкальной зале и молиться Богу во Фрауен-кирхе. Кстати, он приходился дальним родственником тому самому Кеппену, ну, знаешь, Вольфгангу, романисту.
— Но его все равно забрали?
— Нет, нет. Не делай поспешных выводов. Думаешь, он погиб где-нибудь на Восточном фронте? Вовсе нет. В армию он попасть не мог, потому что был хромым от рождения. У меня на столе стоит его фотография. Посмотри.
— Хорошее лицо, — говорю я вполне искренне. — Сколько ему здесь?
— Фотография пятьдесят пятого года, после рождения нашей второй дочери, так что здесь ему сорок восемь. — За рамку фотоснимка заткнут розовый цветочек герани. — Я каждый день меняю цветок. Срываю вон из того горшка на окне.
— Он… жив?
— Уже нет. Умер от рака за пять недель до Воссоединения. Так этого и не увидел.
— Какая трагедия!
— Да.
Она кладет фотографию на колени, осторожно гладит тонкими пальцами лицо покойного мужа. Должно быть, все-таки бывают на свете счастливые браки.
— Как же я его любила! — говорит она. — Он был чудесный человек!
Я решаюсь прервать молчание:
— Что стало с фабрикой после войны?
— Видишь ли, гестапо понятия не имело ни о моем отце, ни о том, что я еврейка. Об этом знали несколько близких друзей матери в Берлине, но они молчали. И все равно отец сделал все, чтобы меня защитить. Вот как он поступил. Когда шли переговоры с властями, он сказал ясно: «Я уезжаю из Германии с пустыми руками. Все, чем я владел, вы забираете себе. Но права на свою фабрику я передаю одной молодой женщине, чистокровной арийке, которая сейчас этой фабрикой управляет. По закону фабрика будет принадлежать ей. И не только фабрика — ей я передаю и формулу крема. Она должна стать директором фабрики. Только ей — и мне самому — известны все стороны производства. Пока она занимает это место, фабрика будет по-прежнему производить первоклассную продукцию». Я как сейчас помню: было это на вокзале, в феврале тридцать девятого, на мне было красное пальто, и красная шляпка с пером, и коричневые перчатки с оторочкой из кроличьего меха, и он вложил мне в руки формулу своего крема, своего «VioletteSchimmer». Снял перчатку — а мороз стоял лютый — и достал из внутреннего кармана пальто конверт. «Теперь я объясню тебе, что делать, — сказал он мне. — Не держи его на работе. Храни дома, под замком. В этом конверте — наше будущее». А потом поцеловал меня на глазах у жены, и обнял, и крепко прижал к себе. Я видела, как морщились вокруг люди, и знала, что они думают. Думают, я пачкаю себя прикосновением к еврею! И еще знала: эти люди сегодня, вернувшись домой, будут накладывать на лицо очищающий крем, который изобрел для них грязный еврей.
А дальше… дальше, кажется, ничего особенного и не было. Мы с Рудольфом поженились. Я переехала в дом, где предки моего мужа прожили шестьдесят лет. Началась война. Шла война, а мы занимались своим делом и порой получали благодарные письма с самой нацистской верхушки. От самой Евы Браун я ничего не слышала, но фрау Шпеер рассказывала, как однажды, будучи у нее в гостях, показала ей, как накладывать крем, и подарила баночку. Рассказывала, они вдвоем смеялись и дурачились перед зеркалом, как школьницы. У меня, когда я это слышала, мороз по спине прошел… а в то же время и забавно, правда?
— Да, нацисты вообще уважали чистоту, — говорю я.
— Это уж точно.
— Неужели все эти суки и вправду мазались нашим кремом?
— Очень может быть. Он был очень популярен. Однако чем дальше, тем труднее становилось доставать ингредиенты: не хватало жидкого парафина, да и кокосовое или эвкалиптовое масло, которое мы раньше импортировали, сделалось невозможно раздобыть. Так что мы постепенно сокращали производство. К концу войны производились лишь считанные пузырьки, именные, для жен высшего руководства.
Я думаю об этих женщинах. О женщинах, что приносили своих младенцев Гитлеру, чтобы фюрер поцеловал их и приласкал. Они вставали по утрам, смотрели на себя в зеркало, радуясь чистоте своей кожи, накладывали пудру, румяна и губную помаду, подкрашивали глаза. Они говорили друг с другом о том, что интересует всех женщин на свете: как сохранить стройность, какой покрой лучше подчеркивает достоинства фигуры, как химия духов, взаимодействуя с химией тела, создает удивительный и неповторимый запах. «Попробуй это». — «Нет, мне помогает это». — «Наносить лучше через марлю». — «Главное — как следует очистить кожу». — «Да, главное — чистота кожи. Чистота… очищение… чистота…»
— Жаль, пластических операций в то время не делали, — говорю я Джозефу. — Можно было бы надеяться, что кто-нибудь из них сдохнет под наркозом.
— А тринадцатого февраля сорок пятого года, — продолжает Марианна, — мы закрыли фабрику. Закрыли, потому что не осталось материала для производства крема. Последние именные пузырьки разошлись много месяцев назад; дамы из нацистской верхушки слали мне письма и молили о рецепте, но я отвечала только извинениями. В контору я теперь ходила по вечерам, потому что днем работала на вокзале, принимала беженцев с востока, бегущих от русской армии. Родственники мужа из Судет приехали без вещей, вообще без ничего, в дороге питались одним хлебом и водой, и сын их, семилетний мальчик, так ослабел, что ходить не мог. Так вот, когда началась первая бомбежка, я ехала на трамвае. Было часов десять вечера, и я страшно устала. Напечатала несколько писем, отнесла их на почту и возвращалась домой, и думала о том, что за чудесное голубое платье увидела вчера в витрине магазина, и как давно я не покупала себе новых платьев, и как бы половчее завести об этом разговор с мужем. Я была совершенно поглощена этими мыслями, и вдруг почувствовала, что трамвай повернул не туда — знаешь, как бывает, когда изо дня в день ездишь по одному маршруту, твое тело выучивает все повороты. Мы свернули не в ту сторону и резко остановились, и тут я услышала, что небо гудит. Рядом со мной кто-то сказал: «Сколько самолетов!» Налет начался ровно в десять, а закончился, если верить учебникам, в двадцать пять минут одиннадцатого, но я, сказать по правде, на часы не смотрела. Мне казалось, прошло несколько часов. Не знаю, как описать этот ужас: все вокруг гудит, ухает, взрывается, земля дрожит под ногами, гремят взрывы, в воздухе стоит запах гари, тебя тошнит от ужаса, и думаешь об одном: «Господи, господи, будет ли этому конец?!»
А потом вдруг все кончилось. Сразу стало очень тихо — так тихо, словно во вселенной выключили звук. Мы вышли из трамвая и побрели кто куда. Помню, проходя мимо женской больницы, я увидела у дверей толпу женщин в одних рубашках. Пациенток. Они все выбежали на улицу, стояли молча и смотрели на нас. И мы прошли мимо них. Не остановились, не спросили, не ранен ли кто, не надо ли помочь. Просто прошли мимо — молча, как во сне.
Я еще не дошла до дома, как начался второй налет. И на этот раз было не лучше, нет — стало еще хуже, потому что потрясение уже прошло, теперь мы ясно понимали, что это такое и чем может кончиться. Мы бросились в укрытие, а вокруг нас пылал огонь и рвались бомбы. Наконец гул самолетов стих, и бомб больше не было слышно, и мы решили, что все позади. Поднялись по лестнице — бомбоубежище было в подвале жилого дома — и видим, что весь дом в огне: языки пламени бегут по портьерам, по коврам на стенах, трещат, рассыпая искры, электропровода, падают на пол горящие книги, лопаются фарфоровые вазы, горит паркет под ногами, и нигде нет спасения. Мы бросились на улицу — но и там все горело. Помню, я бегу домой по аллее мимо рядов миртовых деревьев, верхушки у них уже пылают, и я бегу меж двух стен огня. Помню, мимо меня проносятся люди в огне — вопящие живые факелы. А потом я увидела совершенно безумную картину: по улице носятся в панике горящие звери, обезьяны, медведи, слоны. Мама моя была католичкой и меня воспитала в католицизме, и я подумала: «Господи, да это же Страшный суд!» На самом деле это зоопарк загорелся, и звери разбежались кто куда, спасая свою жизнь. Несколько обезьян добрались до Гроссен-парка и залезли на деревья, но умерли на следующий день, попив воды, отравленной химическими бомбами.
Не знаю, как я не потеряла рассудок. Я бродила по городу и искала дорогу домой, и повсюду видела знаки смерти и разрушения — и эти, и другие, о которых даже говорить не хочется. Видела я женщин, которые искали своих мужей и не могли понять, почему у них больше нет мужа, ни живого, ни мертвого: жар был так велик, что тела распадались на атомы, не оставалось ничего, кроме, быть может, нескольких клочков кожи. Два дня я шла домой — и когда пришла, увидела, что дом сровнялся с землей. От него остались лишь развалины. Мы потеряли все, что имели. И стальная шкатулка, в которой я хранила формулу крема — она тоже пропала, исчезла без следа. Но тогда я о ней не думала. У меня была одна мысль: где Рудольф? Но Рудольф спасся: когда начался налет, он был в гостях у соседей, играл им Моцарта, а их дом уцелел.
Даже теперь, пятьдесят лет спустя, несколько минут требуется ей, чтобы вырваться из огненного ада воспоминаний. Глядя в ее испещренное морщинами лицо, я думаю: вот в чем неисчерпаемая загадка другого, которой мучают нас психологи и философы. Не в том, кто такой другой, а в том, что он видел, что он пережил. В сознании этой женщины хранится почти столетие. Прикрыв глаза, я спрашиваю себя, что хранится во мне, — и вижу последний ливерпульский трамвай, клуб «Каверна», юного Джорджа Харрисона. Если удастся дожить до ста лет, быть может, обо мне скажут: «Вот последний человек, слышавший выступление „Битлз“ в „Каверне“!» Не так уж много — последним, кто видел Ленина на Финляндском вокзале, оказаться куда интереснее, — но с меня хватит и этого. И еще я думаю: передо мной сейчас последний человек, видевший моих прадедушку и прабабушку. Пусть только раз и издалека.
Я пододвигаюсь ближе и сжимаю ее руку в своей. Она отвечает мне слабым пожатием, потом поднимает глаза и улыбается, показывая редкие желтые зубы. От парика ее пахнет затхлостью, но меня это не раздражает.
— Самое любопытное во всем этом, — говорит она, доставая новую сигарету, — Джозеф подносит спичку, бросающую на ее лицо бледный отсвет, — самое любопытное то, что фабрика совершенно не пострадала. Она находилась довольно далеко от innerstadt . Но формула, увы, погибла — а что мы могли сделать без формулы?
— Неужели за все эти годы вы не выучили ее наизусть?
— Девочка моя, — вскинувшись, говорит она, — неужели ты не понимаешь? Формула — это же не просто «насыпь того, влей сего и размешай»! Речь идет о долгом процессе, о том, чтобы поддерживать в каждый момент нужную температуру. После войны мне пришлось объяснять это во всех подробностях новым хозяевам, когда они требовали восстановить производство, а я им растолковывала, почему это невозможно. Тогда они приказали мне производить обычный кольдкрем. Я так и делала. В этом креме главным ингредиентом был парафин — вязкое белое вещество. Кожу-то он, конечно, очищает, но на любой мало-мальски жирной коже после него остается белый налет.
— Знаю. Значит, вы все это время производили кольдкрем для коммунистов?
— Да, до пятьдесят девятого года. Это был уже другой режим, и, по правде сказать, он был хуже. Коммунисты нас только терпели, да и то в лучшие свои времена, в те периоды, которые мы называли weiche Welle-«мягкие волны». Но волны — всегда волны, и бьют они тебе в лицо. Мы с Рудольфом были капиталисты, владельцы фабрики, так что продуктовых карточек не получали даже в худшие послевоенные времена. Карточки выдавались только на детей: они ели, а мы, умирая от голода, смотрели на них и из последних сил заставляли себя не отнимать у них еду. Дитер, мой сын, отказался вступить во FreieDeutscheJugend, организацию молодых коммунистов, и у нас были большие неприятности.
— Не понимаю, как вы выжили.
— О, ты не представляешь, что это была за жизнь! Когда открылись архивы Штази, выяснилось, что секретные службы знают о моей семье больше, чем я сама знаю. Они знали, например, что моя дочь изменяла мужу. Таков тоталитаризм: у частных людей нет права на частную жизнь.
— Вы сказали, ваш дом был разрушен.
— Да, и муж хотел его восстановить — все же родовое гнездо, несколько поколений в нем прожили, — но, поскольку нас классифицировали как капиталистов, материалы для строительства нам отпускали в последнюю очередь. Капиталистам вообще все доставалось в последнюю очередь. Когда мы ездили в отпуск, то получали самые худшие номера в гостиницах — в лучших селились рабочие.
— Но владеть предприятием было можно?
— Можно. Законы это не запрещали. Но наказывали за это, как только могли. И в конце концов мы сделали свой выбор. Если мы передадим обе фабрики — Рудольфа и мою — государству и продолжим управлять ими уже как государственные служащие, этот кошмар прекратится. Нелегко далось нам это решение, но мы это сделали. Очень уж хотелось восстановить дом. Надеюсь, ты согласишься, что получилось неплохо. Восстанавливали по старым фотографиям. Вышло не совсем так, как было, но все, что могли сделать, мы сделали. Четырнадцать лет ушло на эту работу.
— Кому же теперь принадлежит фабрика?
— Хороший вопрос. До конца коммунистической эпохи она работала, но потом… Кому нужен гэдээровский крем, если стало можно покупать итальянские или французские? И производство прекратилось. Нелегко нам было увольнять рабочих. Особенно двух женщин, которые там работали едва ли не с детства, еще со времен твоего дедушки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
— Во что же вы играли? — спрашиваю я.
Перед глазами у меня стоит сморщенный старик, кислое молоко, каменное печенье, докторские инструменты в кожаном чехольчике, поры у него на лице,
когда он наклоняется, чтобы меня поцеловать, седые волосы в носу, запах табака и дезинфектанта. Я сижу в глубоком кресле, болтая ногами в белых носках, а мама, указывая на меня, говорит что-то по-немецки. У нас не было общего языка; мама выучила меня лишь нескольким словам: «Guten Tag, Oma. Guten Nacht, Ора». А они кивали и смотрели на меня с другого конца комнаты — словно с другого континента.
— Он меня брал на руки, подбрасывал в воздух, кружил вокруг себя. Еще мы играли в лошадки: я ездила у него на плечах. Ну, обычные игры. И каждую неделю что-нибудь для меня приберегал — какое-нибудь лакомство или игрушку, а раз в год я получала серьезный подарок, например большую куклу. Но о главном его подарке я в то время еще не подозревала. Потому что, когда началось, оказалось, что у меня в свидетельстве о рождении оба имени чисто арийские, без примесей, отец к тому же и герой войны, да еще и покойник, так что никогда ничего не расскажет. Но это было потом, а в 1930 году, когда я заканчивала школу, папа сделал маме одно предложение. Фабрика его в то время процветала, они с женой купили новый дом в самом модном предместье, в Блазевице, на берегах Эльбы, слышала об этом месте? Он предложил взять меня на место управляющей фабрикой, чтобы я присматривала за работницами. Серьезная работа для восемнадцатилетней девушки, но я согласилась сразу, как только услышала, что придется иметь дело с косметикой.
— Марианна…
И тут до меня доходит. Марианна! Высокая девушка на фабрике, та, что была так ласкова с моей мамой, а бабушка на нее косилась; Марианна, фигура без речей, третьестепенная роль в семейной драме Дорфов!
— Вы носили темно-синие костюмы и белые блузки?
— Да, всегда.
— Мама мне о вас рассказывала. Она с такой теплотой о вас вспоминала!
Марианна улыбается и поднимает руку, чтобы поправить парик.
— Она знала, что я ее сестра?
— Вряд ли. По крайней мере, никогда об этом не говорила.
— Я помню, как ее сажали на поезд. В зеленом шерстяном платье, как сейчас вижу. А потом и ее родители эмигрировали. Как у них все сложилось там, в Англии? Они были добры к ней?
— Нет.
— Печально слышать. Что ж, во всяком случае, она недолго прожила в разлуке с родными. Так что ее история кончилась счастливо.
— Да, наверное, вы правы. А как же вы? У вашей истории был счастливый конец?
— Видишь ли, дорогая, если бы я захотела, то, конечно, уехала бы в Англию вместе с ними. Папа ясно сказал, что меня не бросит. Но я сама захотела остаться. Это было мое решение, только мое. Мама в 1927 году снова вышла замуж и никуда ехать не собиралась. Конечно, все мы понимали, что в любую минуту может начаться война, но мой новый отчим работал страховым агентом и по возрасту не подлежал призыву в армию. И у меня была похожая ситуация. В 1939 году я обручилась с Рудольфом. У него был семейный бизнес: печать почтовых карточек и поздравительных открыток. Такой милый, старый семейный дом. Нацистом он не был, не был и противником режима, ему все это было просто безразлично. Он вступил, куда там положено было вступать, но хотел только одного: чтобы его не трогали, дали спокойно ходить в оперу, играть на клавесине в музыкальной зале и молиться Богу во Фрауен-кирхе. Кстати, он приходился дальним родственником тому самому Кеппену, ну, знаешь, Вольфгангу, романисту.
— Но его все равно забрали?
— Нет, нет. Не делай поспешных выводов. Думаешь, он погиб где-нибудь на Восточном фронте? Вовсе нет. В армию он попасть не мог, потому что был хромым от рождения. У меня на столе стоит его фотография. Посмотри.
— Хорошее лицо, — говорю я вполне искренне. — Сколько ему здесь?
— Фотография пятьдесят пятого года, после рождения нашей второй дочери, так что здесь ему сорок восемь. — За рамку фотоснимка заткнут розовый цветочек герани. — Я каждый день меняю цветок. Срываю вон из того горшка на окне.
— Он… жив?
— Уже нет. Умер от рака за пять недель до Воссоединения. Так этого и не увидел.
— Какая трагедия!
— Да.
Она кладет фотографию на колени, осторожно гладит тонкими пальцами лицо покойного мужа. Должно быть, все-таки бывают на свете счастливые браки.
— Как же я его любила! — говорит она. — Он был чудесный человек!
Я решаюсь прервать молчание:
— Что стало с фабрикой после войны?
— Видишь ли, гестапо понятия не имело ни о моем отце, ни о том, что я еврейка. Об этом знали несколько близких друзей матери в Берлине, но они молчали. И все равно отец сделал все, чтобы меня защитить. Вот как он поступил. Когда шли переговоры с властями, он сказал ясно: «Я уезжаю из Германии с пустыми руками. Все, чем я владел, вы забираете себе. Но права на свою фабрику я передаю одной молодой женщине, чистокровной арийке, которая сейчас этой фабрикой управляет. По закону фабрика будет принадлежать ей. И не только фабрика — ей я передаю и формулу крема. Она должна стать директором фабрики. Только ей — и мне самому — известны все стороны производства. Пока она занимает это место, фабрика будет по-прежнему производить первоклассную продукцию». Я как сейчас помню: было это на вокзале, в феврале тридцать девятого, на мне было красное пальто, и красная шляпка с пером, и коричневые перчатки с оторочкой из кроличьего меха, и он вложил мне в руки формулу своего крема, своего «VioletteSchimmer». Снял перчатку — а мороз стоял лютый — и достал из внутреннего кармана пальто конверт. «Теперь я объясню тебе, что делать, — сказал он мне. — Не держи его на работе. Храни дома, под замком. В этом конверте — наше будущее». А потом поцеловал меня на глазах у жены, и обнял, и крепко прижал к себе. Я видела, как морщились вокруг люди, и знала, что они думают. Думают, я пачкаю себя прикосновением к еврею! И еще знала: эти люди сегодня, вернувшись домой, будут накладывать на лицо очищающий крем, который изобрел для них грязный еврей.
А дальше… дальше, кажется, ничего особенного и не было. Мы с Рудольфом поженились. Я переехала в дом, где предки моего мужа прожили шестьдесят лет. Началась война. Шла война, а мы занимались своим делом и порой получали благодарные письма с самой нацистской верхушки. От самой Евы Браун я ничего не слышала, но фрау Шпеер рассказывала, как однажды, будучи у нее в гостях, показала ей, как накладывать крем, и подарила баночку. Рассказывала, они вдвоем смеялись и дурачились перед зеркалом, как школьницы. У меня, когда я это слышала, мороз по спине прошел… а в то же время и забавно, правда?
— Да, нацисты вообще уважали чистоту, — говорю я.
— Это уж точно.
— Неужели все эти суки и вправду мазались нашим кремом?
— Очень может быть. Он был очень популярен. Однако чем дальше, тем труднее становилось доставать ингредиенты: не хватало жидкого парафина, да и кокосовое или эвкалиптовое масло, которое мы раньше импортировали, сделалось невозможно раздобыть. Так что мы постепенно сокращали производство. К концу войны производились лишь считанные пузырьки, именные, для жен высшего руководства.
Я думаю об этих женщинах. О женщинах, что приносили своих младенцев Гитлеру, чтобы фюрер поцеловал их и приласкал. Они вставали по утрам, смотрели на себя в зеркало, радуясь чистоте своей кожи, накладывали пудру, румяна и губную помаду, подкрашивали глаза. Они говорили друг с другом о том, что интересует всех женщин на свете: как сохранить стройность, какой покрой лучше подчеркивает достоинства фигуры, как химия духов, взаимодействуя с химией тела, создает удивительный и неповторимый запах. «Попробуй это». — «Нет, мне помогает это». — «Наносить лучше через марлю». — «Главное — как следует очистить кожу». — «Да, главное — чистота кожи. Чистота… очищение… чистота…»
— Жаль, пластических операций в то время не делали, — говорю я Джозефу. — Можно было бы надеяться, что кто-нибудь из них сдохнет под наркозом.
— А тринадцатого февраля сорок пятого года, — продолжает Марианна, — мы закрыли фабрику. Закрыли, потому что не осталось материала для производства крема. Последние именные пузырьки разошлись много месяцев назад; дамы из нацистской верхушки слали мне письма и молили о рецепте, но я отвечала только извинениями. В контору я теперь ходила по вечерам, потому что днем работала на вокзале, принимала беженцев с востока, бегущих от русской армии. Родственники мужа из Судет приехали без вещей, вообще без ничего, в дороге питались одним хлебом и водой, и сын их, семилетний мальчик, так ослабел, что ходить не мог. Так вот, когда началась первая бомбежка, я ехала на трамвае. Было часов десять вечера, и я страшно устала. Напечатала несколько писем, отнесла их на почту и возвращалась домой, и думала о том, что за чудесное голубое платье увидела вчера в витрине магазина, и как давно я не покупала себе новых платьев, и как бы половчее завести об этом разговор с мужем. Я была совершенно поглощена этими мыслями, и вдруг почувствовала, что трамвай повернул не туда — знаешь, как бывает, когда изо дня в день ездишь по одному маршруту, твое тело выучивает все повороты. Мы свернули не в ту сторону и резко остановились, и тут я услышала, что небо гудит. Рядом со мной кто-то сказал: «Сколько самолетов!» Налет начался ровно в десять, а закончился, если верить учебникам, в двадцать пять минут одиннадцатого, но я, сказать по правде, на часы не смотрела. Мне казалось, прошло несколько часов. Не знаю, как описать этот ужас: все вокруг гудит, ухает, взрывается, земля дрожит под ногами, гремят взрывы, в воздухе стоит запах гари, тебя тошнит от ужаса, и думаешь об одном: «Господи, господи, будет ли этому конец?!»
А потом вдруг все кончилось. Сразу стало очень тихо — так тихо, словно во вселенной выключили звук. Мы вышли из трамвая и побрели кто куда. Помню, проходя мимо женской больницы, я увидела у дверей толпу женщин в одних рубашках. Пациенток. Они все выбежали на улицу, стояли молча и смотрели на нас. И мы прошли мимо них. Не остановились, не спросили, не ранен ли кто, не надо ли помочь. Просто прошли мимо — молча, как во сне.
Я еще не дошла до дома, как начался второй налет. И на этот раз было не лучше, нет — стало еще хуже, потому что потрясение уже прошло, теперь мы ясно понимали, что это такое и чем может кончиться. Мы бросились в укрытие, а вокруг нас пылал огонь и рвались бомбы. Наконец гул самолетов стих, и бомб больше не было слышно, и мы решили, что все позади. Поднялись по лестнице — бомбоубежище было в подвале жилого дома — и видим, что весь дом в огне: языки пламени бегут по портьерам, по коврам на стенах, трещат, рассыпая искры, электропровода, падают на пол горящие книги, лопаются фарфоровые вазы, горит паркет под ногами, и нигде нет спасения. Мы бросились на улицу — но и там все горело. Помню, я бегу домой по аллее мимо рядов миртовых деревьев, верхушки у них уже пылают, и я бегу меж двух стен огня. Помню, мимо меня проносятся люди в огне — вопящие живые факелы. А потом я увидела совершенно безумную картину: по улице носятся в панике горящие звери, обезьяны, медведи, слоны. Мама моя была католичкой и меня воспитала в католицизме, и я подумала: «Господи, да это же Страшный суд!» На самом деле это зоопарк загорелся, и звери разбежались кто куда, спасая свою жизнь. Несколько обезьян добрались до Гроссен-парка и залезли на деревья, но умерли на следующий день, попив воды, отравленной химическими бомбами.
Не знаю, как я не потеряла рассудок. Я бродила по городу и искала дорогу домой, и повсюду видела знаки смерти и разрушения — и эти, и другие, о которых даже говорить не хочется. Видела я женщин, которые искали своих мужей и не могли понять, почему у них больше нет мужа, ни живого, ни мертвого: жар был так велик, что тела распадались на атомы, не оставалось ничего, кроме, быть может, нескольких клочков кожи. Два дня я шла домой — и когда пришла, увидела, что дом сровнялся с землей. От него остались лишь развалины. Мы потеряли все, что имели. И стальная шкатулка, в которой я хранила формулу крема — она тоже пропала, исчезла без следа. Но тогда я о ней не думала. У меня была одна мысль: где Рудольф? Но Рудольф спасся: когда начался налет, он был в гостях у соседей, играл им Моцарта, а их дом уцелел.
Даже теперь, пятьдесят лет спустя, несколько минут требуется ей, чтобы вырваться из огненного ада воспоминаний. Глядя в ее испещренное морщинами лицо, я думаю: вот в чем неисчерпаемая загадка другого, которой мучают нас психологи и философы. Не в том, кто такой другой, а в том, что он видел, что он пережил. В сознании этой женщины хранится почти столетие. Прикрыв глаза, я спрашиваю себя, что хранится во мне, — и вижу последний ливерпульский трамвай, клуб «Каверна», юного Джорджа Харрисона. Если удастся дожить до ста лет, быть может, обо мне скажут: «Вот последний человек, слышавший выступление „Битлз“ в „Каверне“!» Не так уж много — последним, кто видел Ленина на Финляндском вокзале, оказаться куда интереснее, — но с меня хватит и этого. И еще я думаю: передо мной сейчас последний человек, видевший моих прадедушку и прабабушку. Пусть только раз и издалека.
Я пододвигаюсь ближе и сжимаю ее руку в своей. Она отвечает мне слабым пожатием, потом поднимает глаза и улыбается, показывая редкие желтые зубы. От парика ее пахнет затхлостью, но меня это не раздражает.
— Самое любопытное во всем этом, — говорит она, доставая новую сигарету, — Джозеф подносит спичку, бросающую на ее лицо бледный отсвет, — самое любопытное то, что фабрика совершенно не пострадала. Она находилась довольно далеко от innerstadt . Но формула, увы, погибла — а что мы могли сделать без формулы?
— Неужели за все эти годы вы не выучили ее наизусть?
— Девочка моя, — вскинувшись, говорит она, — неужели ты не понимаешь? Формула — это же не просто «насыпь того, влей сего и размешай»! Речь идет о долгом процессе, о том, чтобы поддерживать в каждый момент нужную температуру. После войны мне пришлось объяснять это во всех подробностях новым хозяевам, когда они требовали восстановить производство, а я им растолковывала, почему это невозможно. Тогда они приказали мне производить обычный кольдкрем. Я так и делала. В этом креме главным ингредиентом был парафин — вязкое белое вещество. Кожу-то он, конечно, очищает, но на любой мало-мальски жирной коже после него остается белый налет.
— Знаю. Значит, вы все это время производили кольдкрем для коммунистов?
— Да, до пятьдесят девятого года. Это был уже другой режим, и, по правде сказать, он был хуже. Коммунисты нас только терпели, да и то в лучшие свои времена, в те периоды, которые мы называли weiche Welle-«мягкие волны». Но волны — всегда волны, и бьют они тебе в лицо. Мы с Рудольфом были капиталисты, владельцы фабрики, так что продуктовых карточек не получали даже в худшие послевоенные времена. Карточки выдавались только на детей: они ели, а мы, умирая от голода, смотрели на них и из последних сил заставляли себя не отнимать у них еду. Дитер, мой сын, отказался вступить во FreieDeutscheJugend, организацию молодых коммунистов, и у нас были большие неприятности.
— Не понимаю, как вы выжили.
— О, ты не представляешь, что это была за жизнь! Когда открылись архивы Штази, выяснилось, что секретные службы знают о моей семье больше, чем я сама знаю. Они знали, например, что моя дочь изменяла мужу. Таков тоталитаризм: у частных людей нет права на частную жизнь.
— Вы сказали, ваш дом был разрушен.
— Да, и муж хотел его восстановить — все же родовое гнездо, несколько поколений в нем прожили, — но, поскольку нас классифицировали как капиталистов, материалы для строительства нам отпускали в последнюю очередь. Капиталистам вообще все доставалось в последнюю очередь. Когда мы ездили в отпуск, то получали самые худшие номера в гостиницах — в лучших селились рабочие.
— Но владеть предприятием было можно?
— Можно. Законы это не запрещали. Но наказывали за это, как только могли. И в конце концов мы сделали свой выбор. Если мы передадим обе фабрики — Рудольфа и мою — государству и продолжим управлять ими уже как государственные служащие, этот кошмар прекратится. Нелегко далось нам это решение, но мы это сделали. Очень уж хотелось восстановить дом. Надеюсь, ты согласишься, что получилось неплохо. Восстанавливали по старым фотографиям. Вышло не совсем так, как было, но все, что могли сделать, мы сделали. Четырнадцать лет ушло на эту работу.
— Кому же теперь принадлежит фабрика?
— Хороший вопрос. До конца коммунистической эпохи она работала, но потом… Кому нужен гэдээровский крем, если стало можно покупать итальянские или французские? И производство прекратилось. Нелегко нам было увольнять рабочих. Особенно двух женщин, которые там работали едва ли не с детства, еще со времен твоего дедушки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38