«Пусть подохнут все жиды!» — вопили они. Мы с братьями бросились на ублюдков; недоросли кинулись врассыпную. Одного я догнал, пнул в спину так, что он упал, а потом, сам на себя удивляясь, вместе с Беном пинал его ногами в лицо. А потом вернулся назад, к Эрике, и увидел, что она прижимает руку ко рту, и лицо у нее белое, а глаза — как у загнанного в угол зверька. Тогда-то я в первый раз сказал себе: осторожнее, Джо. В ту ночь она впервые отвернулась от меня, когда я положил руку ей на грудь, отвернулась и притворилась спящей; и полночи я пролежал рядом, сгорая от желания и думая о том, что ведь, в сущности, она меня так и не знает. И все же у нас была семья. И какая семья! Казалось, мы так близки, как только могут быть мужчина и женщина: не раз целыми ночами просиживали на кухнях, разговаривая обо всем на свете — о детях, о деньгах, о наших друзьях, о правительстве. Мы — Шилдсы. «Шилд» значит «щит»: щитом в семье был я. Это моя работа, я сам принял на себя эту обязанность — защищать свою семью и свой народ. Когда мы входили в комнату, скажем, где-нибудь на вечеринке, — что видели люди? Думаю, вполне благополучную пару: успешную, хорошо одетую, насколько позволяли наши раздавшиеся вширь фигуры (кстати, а когда я перестал влезать в тридцать четвертый размер?), состоящую в нескольких благотворительных обществах, голосующую за демократов, живущую в доме, построенном по собственному проекту, умеренно пьющую, любящую
гостей, новые рестораны и хорошее вино. Бывали и бури, конечно, как же без бурь? Но, в общем, мы прекрасно ладили. Кое-чего во мне она не понимала — я сейчас не о войне говорю, скорее, о недостатке либерализма в некоторых вещах. После происшествия на кладбище она вручила мне несколько брошюрок Антидиффамационной лиги, выписанных специально ради этого случая, и заявила, что гораздо лучше бороться с предрассудками «пером, а не мечом». «Спасибо, — ответил я, — непременно прочту». И в тот же день выкинул их в мусорный бак.
Знаете, в чем секрет? Антисемиты правы. Мы в самом деле командуем в СМИ, мы в самом деле проникли в правительство. Мы участвуем во всем, что происходит в Америке. Не правим миром — нет, до этого пока не дошло, но, если кто-нибудь захочет во второй раз испробовать на нас циклон-В, пусть не надеется, что ему это сойдет с рук.
Я говорю об этом открыто, и многие мои друзья морщатся, заслышав такие речи. Мои взгляды сейчас не слишком популярны. Ну и что с того?
Но я об Эрике. Многого во мне она так и не поняла, это верно; но и я в ней многого не понимаю. Например, давнюю мечту о собаке. Спрашивается, зачем? В доме трое детей — куда нам еще собака? Но в конце концов она меня уговорила: детям-то собака и нужна, пусть поймут, каково это — заботиться о слабом, беспомощном существе, которое во всем от тебя зависит, которое не добудет себе еду, если его не покормить, не выздоровеет, если не свозить его к ветеринару, и не сможет объяснить, что ему нужно, — тебе придется догадываться самому. И оказалась права: когда в доме появился щенок, дети как будто сразу повзрослели. Сам я к собаке близко не подходил — от запаха собачьих консервов меня наизнанку выворачивало; но Эрика часами играла с ней в саду, учила приносить палочку и всякое такое, и, глядя на них из окна, я думал: «Чего еще желать? У меня есть целый мир — мир, который никто у меня не отнимет». Мы жили спокойно и счастливо; и, вспоминая о войне, я порой думал, что Бог смилостивился и разогнал тучи над моей головой.
Эрика. Моя жена. Земля моя обетованная, текущая млеком и медом.
И другая Земля обетованная, за которую я сражался, — с ней тоже не все гладко. Арабы кидают в нас камни, мы отвечаем автоматным огнем, и один Бог знает, чем все это кончится. Я стараюсь об этом не думать, и все чаще ловлю себя на том, что, включив телевизор и застав выпуск новостей, поспешно переключаюсь на другой канал.
Если верить учебникам истории, война продолжалась всего три недели. Для нас — солдат — она растянулась на всю жизнь.
В первый раз, когда это пришло мне в голову — дней десять назад, — мысль показалась дикой. Я был уверен: для меня война закончена. Все. Финиш. Может, это оттого, что я уехал из Израиля и вернулся в Америку. Случись мне остаться — и меня окружали бы однополчане, видевшие и знающие то же, что и я. Наш лейтенант Ишая, тот, что потом выучился на инженера, — он провожал нас с Эрикой в аэропорту. Итальянец Цезарь, что после войны открыл бутик на Дизенгофф-стрит: у него я несколько лет спустя, сообразив наконец, что в моем деле нужно помнить о внешности, покупал бы импортные итальянские костюмы, что присылал ему дядюшка из Рима гораздо быстрее, чем они достигали Америки. Тунисец Саиди, погибший у меня на глазах, — к нему я ездил бы на могилу. А теперь я вижу их лишь раз в пять-шесть лет, во время семейных поездок в Израиль, предпринимаемых не столько ради себя (особенно после восемьдесят второго, когда мы ввязались в эту ливанскую авантюру), сколько ради детей, чтобы они услышали разговорный иврит и поплавали по Мертвому морю.
Во время этих поездок мы не бываем ни в Эйлате, ни в Негеве. Я не хочу больше видеть Синай. Никогда. Даже отдых на пляже вызывает у меня теперь смешанные чувства.
Что я могу сказать о войне? Только одно: это был сущий кошмар.
В противность всем правилам военной стратегии, наша армия сгрудилась на клочке земли возле Суэцкого канала. Египтянам оставалось только палить в нас из всех орудий — так они, естественно, и сделали. Работенка для них была не бей лежачего. Армейские части все прибывали и прибывали и становились лагерем в пустыне за три-четыре мили от Канала, потому что дальше идти было некуда — разбивали лагерь и стояли без дела. Из нас получилась идеальная мишень, и, разумеется, египтяне воспользовались этой любезно предоставленной им возможностью. Позже я читал, что в те три дня интенсивность огня превысила все, известное до сих пор в военной истории — даже Первую мировую, Верден и все такое прочее. Хотите знать, что это было? Три долгих, бесконечно долгих дня вокруг тебя рвутся снаряды — 155-милли-метровые, размером с ящик гардероба в моей квартире на Альберт-Док, каждый такой может разнести целый дом; и вот такие штуковины сыплются на тебя с небес, днем и ночью, три дня без перерыва. Наш берег Канала превратился в какой-то лунный пейзаж — все изрыто кратерами, как будто мы уже не на земле, а на какой-то мертвой иссохшей планете, сплошь в оспинах от комет и метеоров. Звезды, солнечные системы, галактики сыпались на нас с высоты, и мы прятались от них в земле. Зарывались в песок. Единственный способ выжить — вырыть себе нору, глубокую, насколько хватит сил, заползти в нее и не высовываться. Я выкопал себе пещерку размером с камин и примерно такой же глубины и сидел там в позе зародыша, пряча голову и руки, потому что каждый снаряд, ударившись о землю, взрывался и разлетался на много метров вокруг осколками смертоносной раскаленной стали. И так — день и ночь, день и ночь.
Там, в этой норе, я и спал. Точнее, не спал — вырубался, отключался минут на двадцать, не в силах больше выносить бесконечный вой и грохот. Тонкий, пронзительный, рвущий уши свист, затем — мгновение тишины, а следом — гром, от которого дрожит земля, и ты, скорчившись в своем укрытии, пытаешься прикинуть, далеко ли от тебя рвануло. Бывало и хуже: порой снаряды попадали в цистерны с бензином или в склады боеприпасов. Когда такое случалось, наши боеприпасы начинали взрываться поочередно, совсем как если бросить спичку в ящик с петардами, предназначенными для Четвертого июля. И запах — повсюду запах бездымного пороха, какой используется в орудиях, и паленого человеческого мяса.
Хотите знать, приходилось ли мне убивать? Да, и довольно много. Но это не воспринималось как убийство. Я целюсь в смутную фигурку на горизонте, стреляю, фигурка падает — вот и все. Лицом к лицу я застрелил только одного.
Это случилось в деревушке на том берегу Канала. Типичная арабская деревушка — глинобитные хижины с деревянными дверями и об одном окне. В таких деревнях живут феллахи, нищие крестьяне; в Израиле и на арабской стороне они одинаковы. Мы получили задание: зачистить населенный пункт. Вот я подхожу к первому дому, который мне поручили «зачистить», — и вдруг открывается дверь, и оттуда выходит египетский солдат. Замирает и смотрит на меня: что я стану делать? Я-то с автоматом наготове, а он вот так вот открывает дверь — не ногой распахнул, а рукой открыл — и выходит, словно к почтовому ящику. Должно быть, ждал, что ему прокричат по-арабски: «Ладно, Ахмед, для тебя война окончилась — руки вверх!» Должно быть, надеялся, что все хорошо кончится. Как бы там ни было, стрелять он явно не собирался. А я выстрелил — просто от неожиданности. Нажал курок — и он рухнул в пыль.
Его лицо не является мне во сне. Честно сказать, я и не помню, как он выглядел. Помню, как пекло спину солнце, помню серо-зеленые пальмовые листья, и пыль во рту, и тяжелую вонь гниющей плоти. Нет, я не часто о нем вспоминаю. И совестью не мучаюсь. Война — не Олимпийские игры: кто может поручиться, что этот парень не был метким стрелком с невероятной реакцией, что, замешкайся я на секунду, в следующий миг меня не прошила бы насквозь очередь из его ствола? Где-нибудь в Каире, на каком-нибудь рассохшемся буфете стоит, должно быть, его выцветшая от времени фотография. Он ведь приходился кому-то сыном, кому-то братом, кому-то, может быть, и мужем. Странно подумать, что и сейчас, вполне возможно, в Египте живут люди, с которыми я связан столь странно-интимной связью. Они не знают, как погиб их любимый, — а я знаю. И ничего не могу поделать. Не выстрели я первым — и моя фотография стояла бы на отцовском столе в нашем доме в Чикаго, и мои родители читали бы по мне Искор в каждый Иом-Кипур, а этот каирец, уже пятидесятилетний, время от времени вспоминал бы, как ловко подстрелил того сиониста. Но все обернулось иначе. Его нет — а я все еще здесь. И вполне этим доволен.
Эрика об этом ничего не знает. И никогда не узнает. Конечно, она понимает, что на войне мне приходилось убивать, но как именно…
А в самом деле, почему же я ни разу не сел с ней рядом и не спросил: «Хочешь знать, как это было?»
Теперь понимаю — да, наверное, и всегда понимал, — почему я ничего ей не рассказывал. Потому что такое знание ей не под силу. Она этого не выдержит. Более того, потому-то я на нее и запал, что в глубине души сразу понял: эта девушка несовместима с войной, ей о войне рассказывать нельзя, как бы она ни просила. Это ее сломает — или разобьет наш брак. Пусть она думала, что ферма с апельсинами навсегда осталась в прошлом, — в душе она оставалась все той же канадской крестьяночкой. «Сколько смертей, — вздыхала она, бывало, слушая новости, — и ради чего? Лучше бы миром правили женщины — мы бы такого не допустили!» И как ей рассказать о скорби и ненависти, уходящей в глубину тысячелетий, о спорах, что не утихнут до конца времен? «Ну почему, — говорила она, выключив телевизор, — почему люди не могут просто жить в мире и любить друг друга?»
Хотел бы я знать, любимая. Хотел бы я знать.
Она выросла в саду, среди яблонь, но так и не отведала плода с древа познания добра и зла. Милая моя безгрешная Ева, счастливая в своем незнании, — как я хотел, чтобы такой ты и оставалась!
Война окончилась, и я сказал себе, что должен жениться. Это стало моей целью, моей жизненной задачей. Создать семью. Прожить с женой всю жизнь, как отец с матерью. Найти свою Землю обетованную. И женился я на девушке, одно присутствие которой надежной стеной отгораживало меня от прошлого, ибо любые разговоры о войне с ней были невозможны и бессмысленны. Женился на Эрике, потому что знал: рядом с ней мне придется хранить молчание и не опасаться, что прошлое не захочет оставаться в прошлом.
А теперь, когда милая, сладкая моя Эрика сделалась мне чужда и отвратительна, — что мне остается?
Только молчание.
Отель почти закончен. Воровство, вандализм, все местные проблемы, угрожавшие проекту, сами собой разрешились. Уже и ров, окружающий мою постройку, наполнен водой — последний штрих, который, по моему замыслу, должен придать отелю особый ливерпульский облик. Вокруг толпились рабочие в касках: кое-кто из них даже хлопал в ладоши. Были и фотографы, и репортеры. И за все это нужно благодарить Алике. Трудно описать, что она для меня сделала: миссис Хамфриз сходила на свидание к сыну, Брайан Хам-фриз дал мне из тюремной камеры свое благословение — все изменилось за одну ночь, и-вместо буераков передо мной теперь расстилалась ровная дорога.
Основная работа выполнена, и теперь я зарылся по уши в разные приятные мелочи — выбор зеркал, дверных ручек и всего прочего. До двух-трех часов утра просиживал над каталогами от европейских поставщиков. Скоро, скоро появится на свет мое детище; я оплачу счета, подсчитаю прибыль и перейду к следующему проекту. А отель заживет своей жизнью.
Персонал мы уже подобрали — почти все местные. Для меня, привыкшего к вымуштрованной гостиничной обслуге в Штатах, горничные, именующие клиентов «милочками» и «лапушками», смотрятся дико — но, в конце концов, говорит мне менеджер по персоналу, это Ливерпуль. Пускай гости почувствуют аромат города. Ну ладно, пускай. Сам я никогда не смог бы работать с людьми, вот кирпич, бетон, стекло — это по мне. Эти материалы я могу подчинить своей воле.
А здесь я живу в отеле «Кемпински» — роскошная обстановка, вышколенная прислуга с тоннами геля на волосах и такими широкими улыбками, словно я и вправду им нравлюсь. После пятидесяти лет тоталитарной дрессировки еще не так заулыбаешься, думаю я. Все здесь невыносимо фальшиво, видеть это место не могу. А выйдешь на улицу — там еще хуже: с одной стороны, немецкое высокое барокко, к которому я отношусь, мягко говоря, прохладно, с другой — послевоенные дома-коробки, дешевые, наспех скроенные, безобразные, бездушные, жестокая насмешка над идеями модерна. Что ж, по крайней мере, здесь не найти помпезных сталинских чудищ, каких полно в России. В центре Альтмаркта, городского парка, стоит театр, и на задней стене у него мозаика: герб ГДР — молот в окружении пшеничных колосьев, а вокруг герба какие-то мускулистые парни со сжатыми кулаками и красными повязками на рукавах; чем они заняты — не очень понятно, но явно чем-то героическим. Мозаика прикрыта какой-то зеленой сеткой — видимо, чтобы не оскорбляла взор туристов, а поверху идет позолоченный девиз: «Да будет наш путь путем жизни!» Черт возьми, а ведь и мы в свое время любили такие лозунги. Совсем недавно, всего каких-нибудь тридцать лет назад. Еще не зная, что жизнь далеко не так ярка и заманчива, как представляется издали.
И что, спрашивается, я здесь делаю?
Хотите знать правду? Приехал повидать Алике Ребик. Я по ней соскучился. Честно. Не хватает ее юмора, ее прямоты, ее саркастических реплик. Не могу забыть, как она держалась в клубе у Ричи Силвестера. И лицо ее тоже не идет из головы. Пытаюсь представить Эрику на ее месте, в той комнатке со стриптизершами, — не могу. Не получается. Ее и в Ливерпуле-то представить себе нельзя. Ей бы в голову не пришло сюда поехать. Да, Европу она обожает. Но под «Европой» понимает Париж, Венецию, Флоренцию. Города без острых углов. Круглые, как яблочко. Как она сама… была когда-то.
Нет, спать с Алике я не собираюсь. Просто поговорить. Рассказать об Эрике, обо всем, что со мной случилось, и спросить совета. По-моему, если кто и поможет мне выпутаться из этой передряги, так только она. Когда в холле она спросила меня, зачем я приехал, и я ответил: «Просто каприз», — это была, конечно, не совсем правда. «Капризом» это не назовешь. Правда в том, что я приехал, сам не очень понимая зачем, и это меня смущает: как правило, я не совершаю бессмысленных поступков. В тот день на пляже я сказал Алике, что хотел бы стать для нее другом, а не любовником — и это чистая правда. Я хочу с ней дружить.
Переписываться по электронной почте, делиться свежими анекдотами, рассказывать о своих новых проектах, а когда выбираюсь в Лондон (а я там бываю довольно часто), выпивать с ней в пабе или где-нибудь вместе ужинать. Не совсем обычные отношения между мужчиной и женщиной — и что с того? Мне хватит. Сэму я, кстати, рассказал об этом, и он меня поддержал.
А что же Алике? Во время разговора со старухой я не сводил с нее глаз. Немецкий я немного понимаю, хотя говорить не могу; это потому, что в Хайфе жил дверь в дверь с пожилой дамой из Австрии, одной из тех, кого в Израиле называют «йекки» — иммигранты тридцатых годов; суровая была старуха, одевалась безупречно, ходила в перчатках и шляпе — даже в самую жару. Они с Марианной Кеппен могли бы быть сестрами — та же гордость и властность, та же безнадежная страсть к высокой культуре. На иврите она без крайней необходимости не разговаривала, по ее мнению, это был варварский язык;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
гостей, новые рестораны и хорошее вино. Бывали и бури, конечно, как же без бурь? Но, в общем, мы прекрасно ладили. Кое-чего во мне она не понимала — я сейчас не о войне говорю, скорее, о недостатке либерализма в некоторых вещах. После происшествия на кладбище она вручила мне несколько брошюрок Антидиффамационной лиги, выписанных специально ради этого случая, и заявила, что гораздо лучше бороться с предрассудками «пером, а не мечом». «Спасибо, — ответил я, — непременно прочту». И в тот же день выкинул их в мусорный бак.
Знаете, в чем секрет? Антисемиты правы. Мы в самом деле командуем в СМИ, мы в самом деле проникли в правительство. Мы участвуем во всем, что происходит в Америке. Не правим миром — нет, до этого пока не дошло, но, если кто-нибудь захочет во второй раз испробовать на нас циклон-В, пусть не надеется, что ему это сойдет с рук.
Я говорю об этом открыто, и многие мои друзья морщатся, заслышав такие речи. Мои взгляды сейчас не слишком популярны. Ну и что с того?
Но я об Эрике. Многого во мне она так и не поняла, это верно; но и я в ней многого не понимаю. Например, давнюю мечту о собаке. Спрашивается, зачем? В доме трое детей — куда нам еще собака? Но в конце концов она меня уговорила: детям-то собака и нужна, пусть поймут, каково это — заботиться о слабом, беспомощном существе, которое во всем от тебя зависит, которое не добудет себе еду, если его не покормить, не выздоровеет, если не свозить его к ветеринару, и не сможет объяснить, что ему нужно, — тебе придется догадываться самому. И оказалась права: когда в доме появился щенок, дети как будто сразу повзрослели. Сам я к собаке близко не подходил — от запаха собачьих консервов меня наизнанку выворачивало; но Эрика часами играла с ней в саду, учила приносить палочку и всякое такое, и, глядя на них из окна, я думал: «Чего еще желать? У меня есть целый мир — мир, который никто у меня не отнимет». Мы жили спокойно и счастливо; и, вспоминая о войне, я порой думал, что Бог смилостивился и разогнал тучи над моей головой.
Эрика. Моя жена. Земля моя обетованная, текущая млеком и медом.
И другая Земля обетованная, за которую я сражался, — с ней тоже не все гладко. Арабы кидают в нас камни, мы отвечаем автоматным огнем, и один Бог знает, чем все это кончится. Я стараюсь об этом не думать, и все чаще ловлю себя на том, что, включив телевизор и застав выпуск новостей, поспешно переключаюсь на другой канал.
Если верить учебникам истории, война продолжалась всего три недели. Для нас — солдат — она растянулась на всю жизнь.
В первый раз, когда это пришло мне в голову — дней десять назад, — мысль показалась дикой. Я был уверен: для меня война закончена. Все. Финиш. Может, это оттого, что я уехал из Израиля и вернулся в Америку. Случись мне остаться — и меня окружали бы однополчане, видевшие и знающие то же, что и я. Наш лейтенант Ишая, тот, что потом выучился на инженера, — он провожал нас с Эрикой в аэропорту. Итальянец Цезарь, что после войны открыл бутик на Дизенгофф-стрит: у него я несколько лет спустя, сообразив наконец, что в моем деле нужно помнить о внешности, покупал бы импортные итальянские костюмы, что присылал ему дядюшка из Рима гораздо быстрее, чем они достигали Америки. Тунисец Саиди, погибший у меня на глазах, — к нему я ездил бы на могилу. А теперь я вижу их лишь раз в пять-шесть лет, во время семейных поездок в Израиль, предпринимаемых не столько ради себя (особенно после восемьдесят второго, когда мы ввязались в эту ливанскую авантюру), сколько ради детей, чтобы они услышали разговорный иврит и поплавали по Мертвому морю.
Во время этих поездок мы не бываем ни в Эйлате, ни в Негеве. Я не хочу больше видеть Синай. Никогда. Даже отдых на пляже вызывает у меня теперь смешанные чувства.
Что я могу сказать о войне? Только одно: это был сущий кошмар.
В противность всем правилам военной стратегии, наша армия сгрудилась на клочке земли возле Суэцкого канала. Египтянам оставалось только палить в нас из всех орудий — так они, естественно, и сделали. Работенка для них была не бей лежачего. Армейские части все прибывали и прибывали и становились лагерем в пустыне за три-четыре мили от Канала, потому что дальше идти было некуда — разбивали лагерь и стояли без дела. Из нас получилась идеальная мишень, и, разумеется, египтяне воспользовались этой любезно предоставленной им возможностью. Позже я читал, что в те три дня интенсивность огня превысила все, известное до сих пор в военной истории — даже Первую мировую, Верден и все такое прочее. Хотите знать, что это было? Три долгих, бесконечно долгих дня вокруг тебя рвутся снаряды — 155-милли-метровые, размером с ящик гардероба в моей квартире на Альберт-Док, каждый такой может разнести целый дом; и вот такие штуковины сыплются на тебя с небес, днем и ночью, три дня без перерыва. Наш берег Канала превратился в какой-то лунный пейзаж — все изрыто кратерами, как будто мы уже не на земле, а на какой-то мертвой иссохшей планете, сплошь в оспинах от комет и метеоров. Звезды, солнечные системы, галактики сыпались на нас с высоты, и мы прятались от них в земле. Зарывались в песок. Единственный способ выжить — вырыть себе нору, глубокую, насколько хватит сил, заползти в нее и не высовываться. Я выкопал себе пещерку размером с камин и примерно такой же глубины и сидел там в позе зародыша, пряча голову и руки, потому что каждый снаряд, ударившись о землю, взрывался и разлетался на много метров вокруг осколками смертоносной раскаленной стали. И так — день и ночь, день и ночь.
Там, в этой норе, я и спал. Точнее, не спал — вырубался, отключался минут на двадцать, не в силах больше выносить бесконечный вой и грохот. Тонкий, пронзительный, рвущий уши свист, затем — мгновение тишины, а следом — гром, от которого дрожит земля, и ты, скорчившись в своем укрытии, пытаешься прикинуть, далеко ли от тебя рвануло. Бывало и хуже: порой снаряды попадали в цистерны с бензином или в склады боеприпасов. Когда такое случалось, наши боеприпасы начинали взрываться поочередно, совсем как если бросить спичку в ящик с петардами, предназначенными для Четвертого июля. И запах — повсюду запах бездымного пороха, какой используется в орудиях, и паленого человеческого мяса.
Хотите знать, приходилось ли мне убивать? Да, и довольно много. Но это не воспринималось как убийство. Я целюсь в смутную фигурку на горизонте, стреляю, фигурка падает — вот и все. Лицом к лицу я застрелил только одного.
Это случилось в деревушке на том берегу Канала. Типичная арабская деревушка — глинобитные хижины с деревянными дверями и об одном окне. В таких деревнях живут феллахи, нищие крестьяне; в Израиле и на арабской стороне они одинаковы. Мы получили задание: зачистить населенный пункт. Вот я подхожу к первому дому, который мне поручили «зачистить», — и вдруг открывается дверь, и оттуда выходит египетский солдат. Замирает и смотрит на меня: что я стану делать? Я-то с автоматом наготове, а он вот так вот открывает дверь — не ногой распахнул, а рукой открыл — и выходит, словно к почтовому ящику. Должно быть, ждал, что ему прокричат по-арабски: «Ладно, Ахмед, для тебя война окончилась — руки вверх!» Должно быть, надеялся, что все хорошо кончится. Как бы там ни было, стрелять он явно не собирался. А я выстрелил — просто от неожиданности. Нажал курок — и он рухнул в пыль.
Его лицо не является мне во сне. Честно сказать, я и не помню, как он выглядел. Помню, как пекло спину солнце, помню серо-зеленые пальмовые листья, и пыль во рту, и тяжелую вонь гниющей плоти. Нет, я не часто о нем вспоминаю. И совестью не мучаюсь. Война — не Олимпийские игры: кто может поручиться, что этот парень не был метким стрелком с невероятной реакцией, что, замешкайся я на секунду, в следующий миг меня не прошила бы насквозь очередь из его ствола? Где-нибудь в Каире, на каком-нибудь рассохшемся буфете стоит, должно быть, его выцветшая от времени фотография. Он ведь приходился кому-то сыном, кому-то братом, кому-то, может быть, и мужем. Странно подумать, что и сейчас, вполне возможно, в Египте живут люди, с которыми я связан столь странно-интимной связью. Они не знают, как погиб их любимый, — а я знаю. И ничего не могу поделать. Не выстрели я первым — и моя фотография стояла бы на отцовском столе в нашем доме в Чикаго, и мои родители читали бы по мне Искор в каждый Иом-Кипур, а этот каирец, уже пятидесятилетний, время от времени вспоминал бы, как ловко подстрелил того сиониста. Но все обернулось иначе. Его нет — а я все еще здесь. И вполне этим доволен.
Эрика об этом ничего не знает. И никогда не узнает. Конечно, она понимает, что на войне мне приходилось убивать, но как именно…
А в самом деле, почему же я ни разу не сел с ней рядом и не спросил: «Хочешь знать, как это было?»
Теперь понимаю — да, наверное, и всегда понимал, — почему я ничего ей не рассказывал. Потому что такое знание ей не под силу. Она этого не выдержит. Более того, потому-то я на нее и запал, что в глубине души сразу понял: эта девушка несовместима с войной, ей о войне рассказывать нельзя, как бы она ни просила. Это ее сломает — или разобьет наш брак. Пусть она думала, что ферма с апельсинами навсегда осталась в прошлом, — в душе она оставалась все той же канадской крестьяночкой. «Сколько смертей, — вздыхала она, бывало, слушая новости, — и ради чего? Лучше бы миром правили женщины — мы бы такого не допустили!» И как ей рассказать о скорби и ненависти, уходящей в глубину тысячелетий, о спорах, что не утихнут до конца времен? «Ну почему, — говорила она, выключив телевизор, — почему люди не могут просто жить в мире и любить друг друга?»
Хотел бы я знать, любимая. Хотел бы я знать.
Она выросла в саду, среди яблонь, но так и не отведала плода с древа познания добра и зла. Милая моя безгрешная Ева, счастливая в своем незнании, — как я хотел, чтобы такой ты и оставалась!
Война окончилась, и я сказал себе, что должен жениться. Это стало моей целью, моей жизненной задачей. Создать семью. Прожить с женой всю жизнь, как отец с матерью. Найти свою Землю обетованную. И женился я на девушке, одно присутствие которой надежной стеной отгораживало меня от прошлого, ибо любые разговоры о войне с ней были невозможны и бессмысленны. Женился на Эрике, потому что знал: рядом с ней мне придется хранить молчание и не опасаться, что прошлое не захочет оставаться в прошлом.
А теперь, когда милая, сладкая моя Эрика сделалась мне чужда и отвратительна, — что мне остается?
Только молчание.
Отель почти закончен. Воровство, вандализм, все местные проблемы, угрожавшие проекту, сами собой разрешились. Уже и ров, окружающий мою постройку, наполнен водой — последний штрих, который, по моему замыслу, должен придать отелю особый ливерпульский облик. Вокруг толпились рабочие в касках: кое-кто из них даже хлопал в ладоши. Были и фотографы, и репортеры. И за все это нужно благодарить Алике. Трудно описать, что она для меня сделала: миссис Хамфриз сходила на свидание к сыну, Брайан Хам-фриз дал мне из тюремной камеры свое благословение — все изменилось за одну ночь, и-вместо буераков передо мной теперь расстилалась ровная дорога.
Основная работа выполнена, и теперь я зарылся по уши в разные приятные мелочи — выбор зеркал, дверных ручек и всего прочего. До двух-трех часов утра просиживал над каталогами от европейских поставщиков. Скоро, скоро появится на свет мое детище; я оплачу счета, подсчитаю прибыль и перейду к следующему проекту. А отель заживет своей жизнью.
Персонал мы уже подобрали — почти все местные. Для меня, привыкшего к вымуштрованной гостиничной обслуге в Штатах, горничные, именующие клиентов «милочками» и «лапушками», смотрятся дико — но, в конце концов, говорит мне менеджер по персоналу, это Ливерпуль. Пускай гости почувствуют аромат города. Ну ладно, пускай. Сам я никогда не смог бы работать с людьми, вот кирпич, бетон, стекло — это по мне. Эти материалы я могу подчинить своей воле.
А здесь я живу в отеле «Кемпински» — роскошная обстановка, вышколенная прислуга с тоннами геля на волосах и такими широкими улыбками, словно я и вправду им нравлюсь. После пятидесяти лет тоталитарной дрессировки еще не так заулыбаешься, думаю я. Все здесь невыносимо фальшиво, видеть это место не могу. А выйдешь на улицу — там еще хуже: с одной стороны, немецкое высокое барокко, к которому я отношусь, мягко говоря, прохладно, с другой — послевоенные дома-коробки, дешевые, наспех скроенные, безобразные, бездушные, жестокая насмешка над идеями модерна. Что ж, по крайней мере, здесь не найти помпезных сталинских чудищ, каких полно в России. В центре Альтмаркта, городского парка, стоит театр, и на задней стене у него мозаика: герб ГДР — молот в окружении пшеничных колосьев, а вокруг герба какие-то мускулистые парни со сжатыми кулаками и красными повязками на рукавах; чем они заняты — не очень понятно, но явно чем-то героическим. Мозаика прикрыта какой-то зеленой сеткой — видимо, чтобы не оскорбляла взор туристов, а поверху идет позолоченный девиз: «Да будет наш путь путем жизни!» Черт возьми, а ведь и мы в свое время любили такие лозунги. Совсем недавно, всего каких-нибудь тридцать лет назад. Еще не зная, что жизнь далеко не так ярка и заманчива, как представляется издали.
И что, спрашивается, я здесь делаю?
Хотите знать правду? Приехал повидать Алике Ребик. Я по ней соскучился. Честно. Не хватает ее юмора, ее прямоты, ее саркастических реплик. Не могу забыть, как она держалась в клубе у Ричи Силвестера. И лицо ее тоже не идет из головы. Пытаюсь представить Эрику на ее месте, в той комнатке со стриптизершами, — не могу. Не получается. Ее и в Ливерпуле-то представить себе нельзя. Ей бы в голову не пришло сюда поехать. Да, Европу она обожает. Но под «Европой» понимает Париж, Венецию, Флоренцию. Города без острых углов. Круглые, как яблочко. Как она сама… была когда-то.
Нет, спать с Алике я не собираюсь. Просто поговорить. Рассказать об Эрике, обо всем, что со мной случилось, и спросить совета. По-моему, если кто и поможет мне выпутаться из этой передряги, так только она. Когда в холле она спросила меня, зачем я приехал, и я ответил: «Просто каприз», — это была, конечно, не совсем правда. «Капризом» это не назовешь. Правда в том, что я приехал, сам не очень понимая зачем, и это меня смущает: как правило, я не совершаю бессмысленных поступков. В тот день на пляже я сказал Алике, что хотел бы стать для нее другом, а не любовником — и это чистая правда. Я хочу с ней дружить.
Переписываться по электронной почте, делиться свежими анекдотами, рассказывать о своих новых проектах, а когда выбираюсь в Лондон (а я там бываю довольно часто), выпивать с ней в пабе или где-нибудь вместе ужинать. Не совсем обычные отношения между мужчиной и женщиной — и что с того? Мне хватит. Сэму я, кстати, рассказал об этом, и он меня поддержал.
А что же Алике? Во время разговора со старухой я не сводил с нее глаз. Немецкий я немного понимаю, хотя говорить не могу; это потому, что в Хайфе жил дверь в дверь с пожилой дамой из Австрии, одной из тех, кого в Израиле называют «йекки» — иммигранты тридцатых годов; суровая была старуха, одевалась безупречно, ходила в перчатках и шляпе — даже в самую жару. Они с Марианной Кеппен могли бы быть сестрами — та же гордость и властность, та же безнадежная страсть к высокой культуре. На иврите она без крайней необходимости не разговаривала, по ее мнению, это был варварский язык;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38