Колледж она закончила с дипломом по политологии и твердо знала, что станет адвокатом.
— Нельзя сказать, что я совсем потеряла веру, — рассказывала она мне. — Честно говоря, по дороге сюда я ожидала какого-то откровения. Но ничего не дождалась. Просто страна камней. И людей, которые поклоняются камням. В кибуце, где я помогала собирать грейпфруты, было легче; там я, по крайней мере, знала, что делать. Апельсины и грейпфруты растут совсем по-разному, но, когда доходит до сбора урожая, особой разницы нет.
Никогда больше я не встречал человека, который бы так обращался с фруктами. Апельсин она брала осторожно, как ребенка, нежно поглаживала пальцем теплую кожицу, подносила к лицу и жадно, большими глотками впивала аромат. Словно эксперт-дегустатор, по одному вдоху она могла определить, на какой почве рос этот апельсин и чем его удобряли. Ни разу за всю жизнь я не встречал второй столь чувственной женщины — пусть чувственность ее и проявлялась столь необычным способом.
Наш брак убил ее отца. По крайней мере, так считает сама Эрика. Скажем просто: однажды утром, когда он, стоя на стремянке, собирал апельсины с верхушки дерева, с ним случился сердечный приступ. Он упал с лестницы и долго лежал там — умирающий в Эдемском саду. Когда его нашли, было уже поздно. Я с ним так и не встретился. Мать ее все еще там, на ферме, вместе с младшим, Ллойдом, невесткой и пятью внуками. Раз в месяц Эрика ей звонит. Во время этих разговоров я выхожу из комнаты. Раз в год она ездит в Канаду и проводит у матери неделю. Понятия не имею, о чем они могут разговаривать. Никогда не спрашивал. Не знаю и знать не хочу.
Что же до моих стариков…
Забавно получилось. Эрика, поехавшая в Израиль, чтобы найти Иисуса и тем умиротворить своих родителей, в конце концов обратилась в иудаизм, чтобы умиротворить моего отца. Да-да, по-настоящему обратилась, со всеми положенными обрядами. Только это не помогло. За право жениться на ней мне пришлось вытерпеть настоящее сражение. Во второй раз в жизни (в первый — из-за вьетнамской войны) мне пришлось сражаться с отцом; видит бог, я этого совершенно не хотел. Это было ужасно, не дай бог пройти через такое еще раз. В сущности, победил не я, а Эрика — благодаря ее эрудиции. Священное Писание она зна-
ла назубок: о чем бы ни говорил отец у себя на занятиях: об Иове, Ионафане, Иеремии, Исайе — все ей было давно и хорошо знакомо. Помню, придя как-то на занятие, я ее не узнал: в строгом платье, надетом специально ради такого случая, волосы зачесаны назад, сидит, выпрямив спину, на жестком неудобном стуле, лицо серьезное и внимательное. Боже правый, думаю я, неужели это та самая горячая девчонка, что совсем недавно была со мной в постели? Быть может, таковы канадцы: от природы они — ни то ни се, поэтому всегда готовы стать кем-то другим.
Я говорил, что это не обязательно. Что я все равно на ней женюсь. Но она отвечала: «Ничего страшного, я справлюсь. Ничего особенно нового для меня в этом не будет». И прошла все без сучка без задоринки — так, что, если бы не едва уловимый акцент, слишком сильное ударение на некоторых гласных, никто бы и не догадался, что эта девушка не из США. До самого нашего разрыва я не задумывался о том, что ради меня она порвала с родными. Что может быть естественней, думал я, чем бежать от этой унылой и убогой жизни черт знает в какой глуши, где не с кем поговорить, кроме родителей, двух братьев да Господа Бога, нечего посмотреть, нечего послушать, даже почитать нечего, кроме Библии? Всю жизнь сидеть на одном месте, не думать, не искать, не задавать вопросов. О свободе выбора и речи нет — похоже, о демократии тамошний народ никогда и не слыхивал. У нее не было ничего из того, что мне досталось даром. А то, что у нее было: ферма, сады, земля, лошади, — мне казалось ерундой, не заслуживающей внимания; мне и в голову не приходило, что она может любить родные места и скучать по ним, что она ездит туда не только из чувства долга и привязанности к матери и племянникам. В США она начала жизнь заново — стала горожанкой и до некоторой степени еврейкой. И я этому не удивлялся, ибо такова Америка: с каким бы грузом ты ни прибыл в Новый Свет, оставь его на пристани и забудь о нем — как мои дедушка и бабушка, сойдя на пристань Эллис-Айленда в igo6 году, поклялись, что нога их никогда больше не ступит на землю, где они родились и прожили большую часть жизни, — и эту клятву выполнили. И дети их никогда не возвращались по следам отцов. Только наше поколение, чья жизнь уже вполне устроена, набралось смелости оглянуться назад.
Так почему же меня так потряс уход Эрики? Однажды она уже ушла не оглядываясь — ничего удивительного, что история повторяется. В прошлом Эрику интересовало только одно — мои армейские годы, и только потому, что она никак не могла понять, в самом ли деле вышла замуж за хладнокровного убийцу. В глубине души Эрика была и осталась пацифисткой, война ее пугала. Но что девочка, выросшая в апельсиновом раю, может знать о врагах?
Да, напрасно я обидел Алике Ребик. Будь она помоложе, быть может, я завел бы с ней интрижку — хоть и недолгую. На одиноких женщин ее возраста мужчины иной раз клюют, рассчитывая на их благодарность и нетребовательность. Будь я из таких, непременно уложил бы ее в постель. Но просто использовать Алике я не могу. Она хорошая женщина и заслуживает лучшего. Хоть и не знаю, где ей это «лучшее» взять. Проблема в том, что с такими женщинами, как она, мужчины не часто заводят романы и уж совсем редко на таких женятся.
А странно, в самом деле, как мои мысли снова и снова возвращаются к ней. Я стою на крыше своего отеля, вглядываясь в ночную тьму, и перед глазами у меня снова встает ее лицо, увенчанное пышной короной рыжих волос; и я пытаюсь понять, что же, черт побери, творится у нее в голове; а потом вспоминаю историю о том, как она в пятнадцать лет удрала в Лондон, чтобы жить с хиппи, и думаю: нет смысла гадать — не пойму, хоть проживу сто лет.
Однажды ночью, недели через две после того случая на пляже, Эрика позвонила мне и попросила на пару дней вернуться в Чикаго. Сказала, она дошла до ручки и совершенно не понимает, что делать с Майклом, нашим младшеньким. Майкл и в самом деле кого угодно доведет: здоровенный шестнадцатилетний лоб, делать ничего не желает, учится погано, еле-еле переползает из класса в класс, понятия не имеет, чем будет заниматься после школы, и вообще ничем не интересуется, кроме фигурных прыжков на скейтборде в парке у озера в компании парней-ровесников или чуть постарше себя, которых мой отец назвал бы «бездельниками и хулиганами». Я бы с такой оценкой согласился, хотя, пожалуй, на хулиганов они не тянут — энергии недостает. Слушают хип-хоп, курят траву, глотают «экстази» (а те, кто способен хоть на какую-то активность, еще этой дрянью и приторговывают), одеваются словно гангстеры из гетто и ни во что не верят. Мозги у них куриные, в одно ухо вошло — в другое вышло, и единственная цель в жизни — ничего не делать и развлекаться. Просто иллюстрация к страшилкам на тему: до чего доводит общество потребления. И мой сын стремительно катится по этой наклонной плоскости. Оценки у него просто кошмарные — впрочем, он всегда плохо учился, мы даже подозревали, что дело не в лени, что у него что-то не в порядке с головой. Но нет, вполне нормальный парень. По каким специалистам мы его только не таскали! Специалисты его тестировали, мерили интеллект, просили выразить свои чувства — все оказывалось в норме. Хороший IQ, никакой дислексии, никаких проблем со зрением, никаких психологических неполадок — по крайней мере, таких, которые можно распознать тестами. На все вопросы отвечал спокойно и вежливо — никакой ярости, никаких вспышек гнева, но и никаких следов подавления эмоций. Все нормально. После этого его стали расспрашивать о школе. В чем проблема, спрашивают его, может, тебе в школе плохо, может, учителя на тебя давят, обижают, подрывают твою самооценку, может, кто-то из учителей тебе напоминает отца или мать, а у тебя с ними какие-то проблемы? Или, может, ты назло родителям не учишься?
А он отвечает: нет, все хорошо, школа нормальная, учителя нормальные, просто мне неинтересно учиться. Это немое, — говорит он. Слышали такое когда-нибудь?
— То есть как это «не твое»?! — ору я. — Да что с тобой будет без образования? Куда ты пойдешь? Когда мы ездили на каникулы, что-то я не замечал, чтобы тебе не понравилось в пятизвездочном отеле! И когда мы идем покупать тебе кроссовки, не припомню, чтобы ты говорил: «Папа, возьми что-нибудь подешевле!» Наоборот — зубами из меня выгрыз самую дорогую пару, что нашлась в магазине! Что-то не припомню, чтобы ты жаловался на наш телевизор, или на стереосистему, или на компьютер, который мы тебе купили, и говорил, что без всего этого можно обойтись! А откуда, ты думаешь, все это взялось? Как мы на это заработали? Думаешь, будь я охранником, или уборщиком, или продавцом в магазине, у тебя бы все это было?
А этот недоросль мне отвечает:
— Конечно. Вот у Адама отец работает продавцом в магазине — а дома у них есть почти все то же, что у нас.
Вот к чему привели наши антивоенные демонстрации. Ни ценностей, ни идеалов. Но кто бы мог подумать, что все так обернется? Куда пропала наша (пусть и ложная) уверенность, что мы в силах изменить мир? Как мы ухитрились собственного сына вырастить таким пустоголовым ничтожеством?
Все это и выложила мне Эрика на закате теплого, ясного дня в Ливерпуле. Я с телефонной трубкой
в руках стоял у окна и любовался кирпичной стеной дока, пламенеющей в лучах заходящего солнца, а на середине Мерси деловито пыхтел паром, направляясь в Чешир — край, где я еще не был, но, когда как-то спросил Алике, что там, она ответила: «Верфи. Рабочие поселки. И самый жуткий на свете пляж».
— Что-то голос у тебя странный, — сказал я Эрике.
— Почему?
— Ну не знаю, какой-то хриплый, сдавленный.
— Что-то с линией, наверное. Так когда ты приедешь?
— Надо поговорить с менеджером стройки, но думаю, через несколько дней.
— А ни с кем из «Битлов» еще не познакомился?
— Их изображений, и самых разнообразных, здесь полно — а вот самих, увы, не видел.
На второй день своего пребывания в Ливерпуле я отправился в Музей «Битлз», а потом спросил Алике, была ли она там. «Нет, — ответила она, — я в таком музее жила». И добавила: странно как-то себя чувствуешь, когда твое прошлое оказывается музейным экспонатом. Потом я долго старался представить ее в те годы — долговязую еврейскую девчонку, присутствовавшую при рождении рок-н-ролла, когда я за океаном еще слушал безжизненно-сладких, словно от рождения занафталиненных звезд пятидесятых, вроде Пола Анка или Фабиана.
— Да, еще одно, — это снова Эрика, — ты когда в последний раз говорил со своей матерью?
— В эти выходные, а что?
— Знаешь, я встретила ее в магазине пару недель назад — выглядит она плохо. Просто ужасно выглядит, если честно. Мне она всегда нравилась, с самого начала. Вот отец твой — другое дело, при нем я все время боялась ляпнуть какую-нибудь глупость.
— Да брось, ты ему ни в чем не уступаешь. И Писание знаешь не хуже его. Помнишь, как ты его срезала, когда дело дошло до Нового Завета? Никогда ни прежде, ни после не видел его в таком потрясении!
В самом деле, на это стоило посмотреть! До сих пор смеюсь, когда вспоминаю, как эта блондиночка из канадской глуши рассуждает об апостольских посланиях, словно выпускница какого-нибудь богословского института, а мой высокоученый папаша только глазами хлопает!
— Ох нет, как вспомню его усы и суровый взгляд из-под очков — до сих пор в дрожь бросает! Но, Джо, милый, они ведь уже не те, что были. Сколько сейчас твоей матери — восемьдесят? А отец, кажется, на пару лет старше. Мы с ней сели в кафе там же, в магазине, и она разговорилась. Знаешь, Джо, живется им сейчас просто ужасно: артрит у твоего отца все хуже и хуже, он уже почти не встает с кресла, даже карандаш держать не может. Пишет только той ручкой, что ты ему подарил. Знаешь, она просила меня тебе не говорить, но я все-таки расскажу. Она говорит, ум у него ясный, как был, но писать стало очень трудно: напишет абзац — потом полдня отдыхает. Ей приходится самой все делать: одевать его, раздевать, мыть в ванной, даже зубы ему чистить, она устает страшно.
Я потом зашла к ним — Джо, это просто ужас, что там делается, беспорядок, запах, воздух такой спертый, словно окна много лет не открывали; я спросила, а она говорит — нельзя открывать окна, простуда его убьет. Я у них там всю посуду перемыла — просто не могла на это смотреть. К ним повадилась кошка, всю зиму лазила в погреб и таскала оттуда еду, я туда заглянула — там не продохнуть от кошачьего дерьма. Ну я, конечно, на кухне все перемыла, почистила, приготовила им ужин, а пока они ели, открыла окна в гостиной и в спальне и хорошенько проветрила — но, Джо, я же не могу к ним ездить каждый день!
— Хочешь сказать, пора задуматься о доме престарелых?
— Вообще говоря, да. Я даже заговорила об этом с твоей матерью, и она сказала, что сама-то только об этом и мечтает, но отец… Он ни за что не согласится, сказала она, об этом даже думать не стоит.
Так оно и есть. Невозможно представить, что мой отец перекидывается в картишки с другими пенсионерами, ходит на занятия по рисованию или ездит на автобусные экскурсии. Надо бы выяснить, нет ли в Чикаго домов престарелых для раввинов-интеллектуалов? Боюсь, что нет. И потом, там уже мама не выживет.
Мы поговорили еще с полчаса: мне показалось, она как-то смягчилась, исчезла та сердитая непреклонность, с которой она твердила, что ни за что больше жить со мной не будет; сейчас я разговаривал с прежней Эрикой — своей женой. В ней вообще всегда была какая-то округлость — не только в фигуре (она вечно жалуется на свою «толщину», а я эту «толщину» просто обожаю), но и в характере. Она не любит открытого противостояния, предпочитает уходить от проблем, как ушла в свое время с отцовской фермы; когда мы с ней спорили, она соглашалась на словах, а потом старалась добиться своего окольным путем. Но в семье, как и в стране, кто-то должен принимать удар на себя — и в нашей семье этим всегда занимался я. Когда Гил, наш старший, в десятом классе мне рассказал, что одноклассник, главарь местной шпаны, грозит его «порезать», я ни слова не сказал Эрике. Просто пораньше ушел с работы, подкараулил этого засранца, когда он шел из школы, прижал к стене и сказал, что я, растак его мать, войну прошел, а ветераны все чокнутые, небось сам по телику слышал, так что, если ты, растак твою, Гила хоть пальцем тронешь, завтра тебя, говнюка, найдут в канаве с перерезанным горлом. Я боялся, что он пожалуется школьным властям — но парень промолчал, а к Гилу с тех пор и близко не подходил. А Эрике я ничего не сказал, потому что хотел, чтобы она и дальше оставалась такой, как есть — мягкой и округлой. Хватит нам в семье одного чокнутого ветерана, чьи воспоминания об ужасах давят на грудь, словно ребристый железный панцирь, и порой впиваются в сердце.
И вот я лечу на самолете домой и по дороге вспоминаю эти несколько месяцев холостяцкой жизни. Сплошное притворство: настоящая моя жизнь — там, в Чикаго, там остались нерушимые узы, которые я не могу, да и не хочу, разорвать. Потом мне вдруг вспо-минается Алике Ребик: не понимаю, как она живет — одинокая, свободная, без обязанностей, без привязанностей, без семьи? Она задается теми же громадными вопросами, которым посвятил жизнь отец — но у отца была мать. Мама внимательно слушала его рассуждения, порой добавляла кое-какие свои мысли, но не стремилась показывать ему свой ум или посвящать жизнь интеллектуальным поискам. У нее и без этого забот хватало: она растила двоих детей, а в свободное время немного рисовала — странные абстрактные картины, неумелые, неискусные, но выбором красок и равновесием композиций глубоко передающие безмятежную ясность ее души. Одна из ее картин висит у нас в доме: я годами на нее не смотрю — но сейчас почему-то очень хочется ее увидеть.
В аэропорту меня встретила не Эрика, а Майкл: увидав меня, широко улыбнулся и поднял большой палец. Я обнял сына, крепко прижал к себе. Как еще объяснить парню, который тебя с ума сводит, с которым собачишься день и ночь, что все равно его любишь — и будешь любить, несмотря ни на что, потому что такая любовь, любовь к собственной крови и плоти, уходит из сердца только вместе с жизнью? В глубине души я знаю, что наши теперешние свары — ничто по сравнению с воспоминаниями, которые будут греть меня до конца жизни: например, о том, как мы с ним тайком от мамы режемся в компьютерные игры или, еще раньше, как мы стоим в уборной и я учу его писать стоя, как мужчина, придерживать пенис, стряхивать с него последние капли, а потом не забывать опускать сиденье, потому что надо думать о маме и сестре. Помню, как он, натягивая свои штанишки на резинке, спрашивает:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
— Нельзя сказать, что я совсем потеряла веру, — рассказывала она мне. — Честно говоря, по дороге сюда я ожидала какого-то откровения. Но ничего не дождалась. Просто страна камней. И людей, которые поклоняются камням. В кибуце, где я помогала собирать грейпфруты, было легче; там я, по крайней мере, знала, что делать. Апельсины и грейпфруты растут совсем по-разному, но, когда доходит до сбора урожая, особой разницы нет.
Никогда больше я не встречал человека, который бы так обращался с фруктами. Апельсин она брала осторожно, как ребенка, нежно поглаживала пальцем теплую кожицу, подносила к лицу и жадно, большими глотками впивала аромат. Словно эксперт-дегустатор, по одному вдоху она могла определить, на какой почве рос этот апельсин и чем его удобряли. Ни разу за всю жизнь я не встречал второй столь чувственной женщины — пусть чувственность ее и проявлялась столь необычным способом.
Наш брак убил ее отца. По крайней мере, так считает сама Эрика. Скажем просто: однажды утром, когда он, стоя на стремянке, собирал апельсины с верхушки дерева, с ним случился сердечный приступ. Он упал с лестницы и долго лежал там — умирающий в Эдемском саду. Когда его нашли, было уже поздно. Я с ним так и не встретился. Мать ее все еще там, на ферме, вместе с младшим, Ллойдом, невесткой и пятью внуками. Раз в месяц Эрика ей звонит. Во время этих разговоров я выхожу из комнаты. Раз в год она ездит в Канаду и проводит у матери неделю. Понятия не имею, о чем они могут разговаривать. Никогда не спрашивал. Не знаю и знать не хочу.
Что же до моих стариков…
Забавно получилось. Эрика, поехавшая в Израиль, чтобы найти Иисуса и тем умиротворить своих родителей, в конце концов обратилась в иудаизм, чтобы умиротворить моего отца. Да-да, по-настоящему обратилась, со всеми положенными обрядами. Только это не помогло. За право жениться на ней мне пришлось вытерпеть настоящее сражение. Во второй раз в жизни (в первый — из-за вьетнамской войны) мне пришлось сражаться с отцом; видит бог, я этого совершенно не хотел. Это было ужасно, не дай бог пройти через такое еще раз. В сущности, победил не я, а Эрика — благодаря ее эрудиции. Священное Писание она зна-
ла назубок: о чем бы ни говорил отец у себя на занятиях: об Иове, Ионафане, Иеремии, Исайе — все ей было давно и хорошо знакомо. Помню, придя как-то на занятие, я ее не узнал: в строгом платье, надетом специально ради такого случая, волосы зачесаны назад, сидит, выпрямив спину, на жестком неудобном стуле, лицо серьезное и внимательное. Боже правый, думаю я, неужели это та самая горячая девчонка, что совсем недавно была со мной в постели? Быть может, таковы канадцы: от природы они — ни то ни се, поэтому всегда готовы стать кем-то другим.
Я говорил, что это не обязательно. Что я все равно на ней женюсь. Но она отвечала: «Ничего страшного, я справлюсь. Ничего особенно нового для меня в этом не будет». И прошла все без сучка без задоринки — так, что, если бы не едва уловимый акцент, слишком сильное ударение на некоторых гласных, никто бы и не догадался, что эта девушка не из США. До самого нашего разрыва я не задумывался о том, что ради меня она порвала с родными. Что может быть естественней, думал я, чем бежать от этой унылой и убогой жизни черт знает в какой глуши, где не с кем поговорить, кроме родителей, двух братьев да Господа Бога, нечего посмотреть, нечего послушать, даже почитать нечего, кроме Библии? Всю жизнь сидеть на одном месте, не думать, не искать, не задавать вопросов. О свободе выбора и речи нет — похоже, о демократии тамошний народ никогда и не слыхивал. У нее не было ничего из того, что мне досталось даром. А то, что у нее было: ферма, сады, земля, лошади, — мне казалось ерундой, не заслуживающей внимания; мне и в голову не приходило, что она может любить родные места и скучать по ним, что она ездит туда не только из чувства долга и привязанности к матери и племянникам. В США она начала жизнь заново — стала горожанкой и до некоторой степени еврейкой. И я этому не удивлялся, ибо такова Америка: с каким бы грузом ты ни прибыл в Новый Свет, оставь его на пристани и забудь о нем — как мои дедушка и бабушка, сойдя на пристань Эллис-Айленда в igo6 году, поклялись, что нога их никогда больше не ступит на землю, где они родились и прожили большую часть жизни, — и эту клятву выполнили. И дети их никогда не возвращались по следам отцов. Только наше поколение, чья жизнь уже вполне устроена, набралось смелости оглянуться назад.
Так почему же меня так потряс уход Эрики? Однажды она уже ушла не оглядываясь — ничего удивительного, что история повторяется. В прошлом Эрику интересовало только одно — мои армейские годы, и только потому, что она никак не могла понять, в самом ли деле вышла замуж за хладнокровного убийцу. В глубине души Эрика была и осталась пацифисткой, война ее пугала. Но что девочка, выросшая в апельсиновом раю, может знать о врагах?
Да, напрасно я обидел Алике Ребик. Будь она помоложе, быть может, я завел бы с ней интрижку — хоть и недолгую. На одиноких женщин ее возраста мужчины иной раз клюют, рассчитывая на их благодарность и нетребовательность. Будь я из таких, непременно уложил бы ее в постель. Но просто использовать Алике я не могу. Она хорошая женщина и заслуживает лучшего. Хоть и не знаю, где ей это «лучшее» взять. Проблема в том, что с такими женщинами, как она, мужчины не часто заводят романы и уж совсем редко на таких женятся.
А странно, в самом деле, как мои мысли снова и снова возвращаются к ней. Я стою на крыше своего отеля, вглядываясь в ночную тьму, и перед глазами у меня снова встает ее лицо, увенчанное пышной короной рыжих волос; и я пытаюсь понять, что же, черт побери, творится у нее в голове; а потом вспоминаю историю о том, как она в пятнадцать лет удрала в Лондон, чтобы жить с хиппи, и думаю: нет смысла гадать — не пойму, хоть проживу сто лет.
Однажды ночью, недели через две после того случая на пляже, Эрика позвонила мне и попросила на пару дней вернуться в Чикаго. Сказала, она дошла до ручки и совершенно не понимает, что делать с Майклом, нашим младшеньким. Майкл и в самом деле кого угодно доведет: здоровенный шестнадцатилетний лоб, делать ничего не желает, учится погано, еле-еле переползает из класса в класс, понятия не имеет, чем будет заниматься после школы, и вообще ничем не интересуется, кроме фигурных прыжков на скейтборде в парке у озера в компании парней-ровесников или чуть постарше себя, которых мой отец назвал бы «бездельниками и хулиганами». Я бы с такой оценкой согласился, хотя, пожалуй, на хулиганов они не тянут — энергии недостает. Слушают хип-хоп, курят траву, глотают «экстази» (а те, кто способен хоть на какую-то активность, еще этой дрянью и приторговывают), одеваются словно гангстеры из гетто и ни во что не верят. Мозги у них куриные, в одно ухо вошло — в другое вышло, и единственная цель в жизни — ничего не делать и развлекаться. Просто иллюстрация к страшилкам на тему: до чего доводит общество потребления. И мой сын стремительно катится по этой наклонной плоскости. Оценки у него просто кошмарные — впрочем, он всегда плохо учился, мы даже подозревали, что дело не в лени, что у него что-то не в порядке с головой. Но нет, вполне нормальный парень. По каким специалистам мы его только не таскали! Специалисты его тестировали, мерили интеллект, просили выразить свои чувства — все оказывалось в норме. Хороший IQ, никакой дислексии, никаких проблем со зрением, никаких психологических неполадок — по крайней мере, таких, которые можно распознать тестами. На все вопросы отвечал спокойно и вежливо — никакой ярости, никаких вспышек гнева, но и никаких следов подавления эмоций. Все нормально. После этого его стали расспрашивать о школе. В чем проблема, спрашивают его, может, тебе в школе плохо, может, учителя на тебя давят, обижают, подрывают твою самооценку, может, кто-то из учителей тебе напоминает отца или мать, а у тебя с ними какие-то проблемы? Или, может, ты назло родителям не учишься?
А он отвечает: нет, все хорошо, школа нормальная, учителя нормальные, просто мне неинтересно учиться. Это немое, — говорит он. Слышали такое когда-нибудь?
— То есть как это «не твое»?! — ору я. — Да что с тобой будет без образования? Куда ты пойдешь? Когда мы ездили на каникулы, что-то я не замечал, чтобы тебе не понравилось в пятизвездочном отеле! И когда мы идем покупать тебе кроссовки, не припомню, чтобы ты говорил: «Папа, возьми что-нибудь подешевле!» Наоборот — зубами из меня выгрыз самую дорогую пару, что нашлась в магазине! Что-то не припомню, чтобы ты жаловался на наш телевизор, или на стереосистему, или на компьютер, который мы тебе купили, и говорил, что без всего этого можно обойтись! А откуда, ты думаешь, все это взялось? Как мы на это заработали? Думаешь, будь я охранником, или уборщиком, или продавцом в магазине, у тебя бы все это было?
А этот недоросль мне отвечает:
— Конечно. Вот у Адама отец работает продавцом в магазине — а дома у них есть почти все то же, что у нас.
Вот к чему привели наши антивоенные демонстрации. Ни ценностей, ни идеалов. Но кто бы мог подумать, что все так обернется? Куда пропала наша (пусть и ложная) уверенность, что мы в силах изменить мир? Как мы ухитрились собственного сына вырастить таким пустоголовым ничтожеством?
Все это и выложила мне Эрика на закате теплого, ясного дня в Ливерпуле. Я с телефонной трубкой
в руках стоял у окна и любовался кирпичной стеной дока, пламенеющей в лучах заходящего солнца, а на середине Мерси деловито пыхтел паром, направляясь в Чешир — край, где я еще не был, но, когда как-то спросил Алике, что там, она ответила: «Верфи. Рабочие поселки. И самый жуткий на свете пляж».
— Что-то голос у тебя странный, — сказал я Эрике.
— Почему?
— Ну не знаю, какой-то хриплый, сдавленный.
— Что-то с линией, наверное. Так когда ты приедешь?
— Надо поговорить с менеджером стройки, но думаю, через несколько дней.
— А ни с кем из «Битлов» еще не познакомился?
— Их изображений, и самых разнообразных, здесь полно — а вот самих, увы, не видел.
На второй день своего пребывания в Ливерпуле я отправился в Музей «Битлз», а потом спросил Алике, была ли она там. «Нет, — ответила она, — я в таком музее жила». И добавила: странно как-то себя чувствуешь, когда твое прошлое оказывается музейным экспонатом. Потом я долго старался представить ее в те годы — долговязую еврейскую девчонку, присутствовавшую при рождении рок-н-ролла, когда я за океаном еще слушал безжизненно-сладких, словно от рождения занафталиненных звезд пятидесятых, вроде Пола Анка или Фабиана.
— Да, еще одно, — это снова Эрика, — ты когда в последний раз говорил со своей матерью?
— В эти выходные, а что?
— Знаешь, я встретила ее в магазине пару недель назад — выглядит она плохо. Просто ужасно выглядит, если честно. Мне она всегда нравилась, с самого начала. Вот отец твой — другое дело, при нем я все время боялась ляпнуть какую-нибудь глупость.
— Да брось, ты ему ни в чем не уступаешь. И Писание знаешь не хуже его. Помнишь, как ты его срезала, когда дело дошло до Нового Завета? Никогда ни прежде, ни после не видел его в таком потрясении!
В самом деле, на это стоило посмотреть! До сих пор смеюсь, когда вспоминаю, как эта блондиночка из канадской глуши рассуждает об апостольских посланиях, словно выпускница какого-нибудь богословского института, а мой высокоученый папаша только глазами хлопает!
— Ох нет, как вспомню его усы и суровый взгляд из-под очков — до сих пор в дрожь бросает! Но, Джо, милый, они ведь уже не те, что были. Сколько сейчас твоей матери — восемьдесят? А отец, кажется, на пару лет старше. Мы с ней сели в кафе там же, в магазине, и она разговорилась. Знаешь, Джо, живется им сейчас просто ужасно: артрит у твоего отца все хуже и хуже, он уже почти не встает с кресла, даже карандаш держать не может. Пишет только той ручкой, что ты ему подарил. Знаешь, она просила меня тебе не говорить, но я все-таки расскажу. Она говорит, ум у него ясный, как был, но писать стало очень трудно: напишет абзац — потом полдня отдыхает. Ей приходится самой все делать: одевать его, раздевать, мыть в ванной, даже зубы ему чистить, она устает страшно.
Я потом зашла к ним — Джо, это просто ужас, что там делается, беспорядок, запах, воздух такой спертый, словно окна много лет не открывали; я спросила, а она говорит — нельзя открывать окна, простуда его убьет. Я у них там всю посуду перемыла — просто не могла на это смотреть. К ним повадилась кошка, всю зиму лазила в погреб и таскала оттуда еду, я туда заглянула — там не продохнуть от кошачьего дерьма. Ну я, конечно, на кухне все перемыла, почистила, приготовила им ужин, а пока они ели, открыла окна в гостиной и в спальне и хорошенько проветрила — но, Джо, я же не могу к ним ездить каждый день!
— Хочешь сказать, пора задуматься о доме престарелых?
— Вообще говоря, да. Я даже заговорила об этом с твоей матерью, и она сказала, что сама-то только об этом и мечтает, но отец… Он ни за что не согласится, сказала она, об этом даже думать не стоит.
Так оно и есть. Невозможно представить, что мой отец перекидывается в картишки с другими пенсионерами, ходит на занятия по рисованию или ездит на автобусные экскурсии. Надо бы выяснить, нет ли в Чикаго домов престарелых для раввинов-интеллектуалов? Боюсь, что нет. И потом, там уже мама не выживет.
Мы поговорили еще с полчаса: мне показалось, она как-то смягчилась, исчезла та сердитая непреклонность, с которой она твердила, что ни за что больше жить со мной не будет; сейчас я разговаривал с прежней Эрикой — своей женой. В ней вообще всегда была какая-то округлость — не только в фигуре (она вечно жалуется на свою «толщину», а я эту «толщину» просто обожаю), но и в характере. Она не любит открытого противостояния, предпочитает уходить от проблем, как ушла в свое время с отцовской фермы; когда мы с ней спорили, она соглашалась на словах, а потом старалась добиться своего окольным путем. Но в семье, как и в стране, кто-то должен принимать удар на себя — и в нашей семье этим всегда занимался я. Когда Гил, наш старший, в десятом классе мне рассказал, что одноклассник, главарь местной шпаны, грозит его «порезать», я ни слова не сказал Эрике. Просто пораньше ушел с работы, подкараулил этого засранца, когда он шел из школы, прижал к стене и сказал, что я, растак его мать, войну прошел, а ветераны все чокнутые, небось сам по телику слышал, так что, если ты, растак твою, Гила хоть пальцем тронешь, завтра тебя, говнюка, найдут в канаве с перерезанным горлом. Я боялся, что он пожалуется школьным властям — но парень промолчал, а к Гилу с тех пор и близко не подходил. А Эрике я ничего не сказал, потому что хотел, чтобы она и дальше оставалась такой, как есть — мягкой и округлой. Хватит нам в семье одного чокнутого ветерана, чьи воспоминания об ужасах давят на грудь, словно ребристый железный панцирь, и порой впиваются в сердце.
И вот я лечу на самолете домой и по дороге вспоминаю эти несколько месяцев холостяцкой жизни. Сплошное притворство: настоящая моя жизнь — там, в Чикаго, там остались нерушимые узы, которые я не могу, да и не хочу, разорвать. Потом мне вдруг вспо-минается Алике Ребик: не понимаю, как она живет — одинокая, свободная, без обязанностей, без привязанностей, без семьи? Она задается теми же громадными вопросами, которым посвятил жизнь отец — но у отца была мать. Мама внимательно слушала его рассуждения, порой добавляла кое-какие свои мысли, но не стремилась показывать ему свой ум или посвящать жизнь интеллектуальным поискам. У нее и без этого забот хватало: она растила двоих детей, а в свободное время немного рисовала — странные абстрактные картины, неумелые, неискусные, но выбором красок и равновесием композиций глубоко передающие безмятежную ясность ее души. Одна из ее картин висит у нас в доме: я годами на нее не смотрю — но сейчас почему-то очень хочется ее увидеть.
В аэропорту меня встретила не Эрика, а Майкл: увидав меня, широко улыбнулся и поднял большой палец. Я обнял сына, крепко прижал к себе. Как еще объяснить парню, который тебя с ума сводит, с которым собачишься день и ночь, что все равно его любишь — и будешь любить, несмотря ни на что, потому что такая любовь, любовь к собственной крови и плоти, уходит из сердца только вместе с жизнью? В глубине души я знаю, что наши теперешние свары — ничто по сравнению с воспоминаниями, которые будут греть меня до конца жизни: например, о том, как мы с ним тайком от мамы режемся в компьютерные игры или, еще раньше, как мы стоим в уборной и я учу его писать стоя, как мужчина, придерживать пенис, стряхивать с него последние капли, а потом не забывать опускать сиденье, потому что надо думать о маме и сестре. Помню, как он, натягивая свои штанишки на резинке, спрашивает:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38