— Вызвались инженер Вологдин и техник-поручик Лотков. Предусмотрено создать мостовой отряд из технического персонала заводов. Сто двадцать человек.
— Значит, план продуман?
— Чем больше мы продумывали план, тем больше убеждались почти в полной его невыполнимости.
— Да-а...— кивнул Бондарин.— Четыреста восемьдесят две! — повторил он по слогам, зажмурившись, а тогда Корнилов и увидел их зримо, эти сажени. Все до одной... Они покачивались в ночной мгле поперек потока Камы, скрипели, содрогались и сопротивлялись движению по ним людей, всему их множеству, всей их неестественно огромной массе.
...Сорок, может быть, и сорок пять тысяч мужчин, женщин, детей должны были пройти эти колеблющиеся сажени, и вот они идут, представил себе Корнилов, идут, идут, идут, гонят перед собой ревущий скот... Они двигаются одну ночь и не успевают переправиться с правого на левый берег, двигаются вторую — не успевают, двигаются третью — не успевают, а четыреста восемьдесят две мостовые сажени вот-вот разрушатся от напряжения, разорвутся...
Ревет голодный скот, стучат по настилу телеги, вопят люди, а «команда переправы» баграми уже отталкивает от понтонов первые льдины, команда с лихорадочной быстротой заделывает дыры и щели в настиле, связывает порвавшиеся канаты, опускает грузила и якоря в глубину реки... Четыреста восемьдесят две сажени бьются и дрожат, это агония, а на правом берегу все еще тысячи людей, и вот они теряют разум и вот, топча друг друга и детей, бросаются на мост... Мост не выдерживает.
Все это отчетливо представил Корнилов тогда, в салон-вагоне главковерха, а спустя три недели все точно так и было в действительности. Только «команда переправы» называлась по-другому — «мостовой отряд».
И гражданская война в ту ночь переправы для Корнилова тоже кончилась. Он воевал еще долгое-долгое время, но это уже был апокалипсис, который властно увлек его за собой. И ничего нельзя было с этим поделать, что-то изменить.
И стоило ли менять-то?
Ну ладно, конец света не состоялся тогда, осенью 1918-го, но Корнилов же своими глазами видел его, значит, он возможен? Значит, он вот-вот и вернется — «С добрым утром, вот и я!» — и обязательно состоится если не нынче, так через пять, через десять лет, какое имеет значение — пять, десять? Это уже детское занятие — отличать пять от десяти!
И логика здесь открылась Корнилову: конца света не было бы никогда, если бы никогда не являлась к человеку его мысль, но вот она явилась, воображая себя бесконечной и бессмертной. А этого не могло быть, мысль не была ведь свойственна миру, она пришла в него позже всего другого и, наверное, раньше всего другого из него уйдет, чуждая пришелица. Сама уйдет и жизнь увлечет за собою.
Она кичилась своим могуществом, не подозревая, что по закону равенства действия и противодействия столько же, сколько накапливалось в мире ее, могущественной мысли, столько же появлялось и антимысли, то есть бессмыслицы, и что, чем могущественнее будет и то и другое, тем скорее их противоборство кончится концом света...
Да-да, это видение переправы, эти звуки, этот леденящий холод до мельчайших подробностей оказались пережитыми Корниловым заранее, и тем невероятнее все было, когда это случилось в действительности... Он проклинал свое безошибочное, совершенно точное воображение — если воображение и действительность так точно и совершенно совпали, куда и во что мог укрыться он? И все эти люди — куда?
Обезумев, они бежали от опасности, но, вернее всего, бежали в другую, еще большую опасность. Они бежали не с правого на левый берег Камы, а неизвестно куда — на Урал, в Сибирь, на Дальний Восток, в Китай, в Америку, на тот свет, но даже и на том свете все равно они не найдут успокоения и самих себя не найдут, тех людей, которыми они когда-то ступили на зыбкий настил понтонного моста длиною в четыреста восемьдесят две сажени.
Вот какая сумятица стояла тогда в душе Корнилова. А припомнить, она — такая же — и во всем белом лагере стояла.
Все эти соображения пришли к Корнилову несколько позже. А тогда, в салон-вагоне, он спросил у Бондарина:
— Когда прикажете отбыть в Иржинск? Будут ли вами переданы какие-либо распоряжения?
— Все, что будет необходимо, я передам туда другими путями. Вы же, капитан, встретите иржинскую армию и беженцев на переправе и затем проследуете с ними до места соединения с моей армией. Вы будете моим представителем в иржинских частях. Некоторые предварительные распоряжения не позже, чем завтра в десять утра, вы получите у адъютанта. Вы свободны, капитан.
Прошел месяц после того, как Корнилов встретил отступающие части иржинцев, а генерал Бондарин уже не был главковерхом. Им стал адмирал Колчак.
Когда же прошло два года, он забыл о догадке, пришедшей к нему на переправе через Каму длиной в четыреста восемьдесят две сажени. То есть не совсем забыл, нет, но теперь она ему не мешала, скорее наоборот: теперь он был не только человеком, не только умелым мастером-веревочником, не только плановиком краевого масштаба, но и носителем тайной мысли человечества, которую он воплощал своим существованием. Что это была за мысль, что за слово? А какое это имеет значение, пусть это слово было «аминь», не все ли равно? Все равно благодаря и этому слову Корнилов самоутверждался в мире, приобретал в нем свое назначение, из никого становился кем-то.
Тигр... Или мышонок? Ни тигр, ни мышонок не сомневаются в том, кто они, и не ищут в себе качеств и назначений, которых в них нет и никогда не будет, не создают в самих себе пророков, тем более богов, а вот он, Корнилов, они, Корниловы, тем и отличались от мышат и тигров, что не могли существовать без собственной выдумки о самих себе... Странно-то как...
Господи! Лазарев же умер, вот какое событие, какой невероятный случай, все этим событием потрясены, при чем же здесь тигр? И мышонок? Петры Корниловы при чем? Оба?
Оказывается, Лазарев, а его смерть тем более, имел к существованию Корниловых отношение, и еще какое! Оказывается, Лазарев сам по себе только потому, что он повседневно был рядом с Корниловым, своей необыкновенно сильной, прямо-таки могущественной энергией подавлял Корниловых, успокаивал их, примирял их с самими собой, заставлял Корниловых быть только плановиками, а больше никем, и даже радоваться такому ограничению, находить в нем удовлетворение. И Корниловы радовались, удовлетворялись, а не выпендривались, не гордились тем, что знают слово «аминь». Ну, конечно, немного-то гордились, не без того, но только в меру, скромно и тактично.
Смерть Лазарева все это нарушила, все это равновесие, все меры и такты, все, что было сознанием и самосознанием Корниловых.
Господи, страшно-то как... И хотя бы кто-нибудь знал об этом страхе, кто-нибудь понял его, кому-нибудь можно было бы о нем рассказать — некому!
Вот какое ощущение... Его и скорбью-то, подобающей нынешнему событию, назвать никак нельзя, а как можно назвать? Неизвестно...
Такое уж занятное, такое драматическое произведение первой четверти двадцатого столетия был этот Корнилов и эти Корниловы — не давали себе покоя, думали бог знает о чем, когда нужно, тем более, когда не нужно! Выясняли самих себя без конца. Конечно, можно было самих себя и успокоить даже в этот скорбный момент, приглушить в себе страх, но уйти от некоей отправной точки этого страха было нельзя — она была, эта точка, а он был к ней привязан крепко-накрепко. Даже если рассуждать и спокойно, и рассудительно, все равно оказывается, что...
Оказывается, много-много лет в Петре Николаевиче-Васильевиче Корнилове накапливалось желание трудиться интеллигентно и мыслительно по направлению к будущему. Соответствующая энергия в нем, разумеется, все это время тоже накапливалась... Ну, а Лазарев разве не накапливал такую же энергию, когда был в ссылках? В эмиграции? Когда был комиссаром Красной Армии? Оба они накапливали ее, только на разных полюсах — один на белом, другой на красном.
Конечно, разные люди — революционер Лазарев и не то чтобы контрреволюционер, но человек, который не был в силах принять и понять революцию, Корнилов.
Они были разными еще и потому, что в жизни Корнилова наступил, должно быть, не очень давно, момент, когда он стал побаиваться своей энергии и даже чувствовать ее избыток; хватит, уж хватит, сколько им было совершено и придумано лишнего... Доцентом был — ни к чему. Офицером был — ни к чему! В детстве был богом, и то ни к чему. Ну, как тут не забоишься?!
А вот товарищ Лазарев в своей собственной жизни ничего лишнего не обнаруживал, наоборот, ему бы еще, еще, еще! Казалось, он может один израсходовать всю жизнь, другим ничего не оставив. Слишком, слишком уж мало, считал он, им сделано, нужно было сделать гораздо, гораздо больше, вот он чем казнился, неимоверно многое успев к своим-то сорока... Прекрасное образование получил, революцией всерьез занимаясь и повоевавши, покомиссаривши в 5-й армии красных в гражданскую и, наконец, несколько уже лет поруководивши в Крайплане, он все еще упрекал себя: мало, мало, мало!
И тем не менее, и несмотря на все эти различия между ними, Корнилов чувствовал с Лазаревым энергетическую общность и дорожил ею, понимая так, будто это подает надежду на общность человеческую, и, когда он, бывший натурфилософ, входил в кабинет бывшего революционера-подпольщика, ныне предкрайплана, они без труда находили общий язык, их сближала крайплановская работа, и тут Корнилов истово верил в то, что будущее будет, что его будет много, что о его устройстве обязательно нужно хлопотать: одному толково составить записку о необходимости изучения природных ресурсов в зоне проектируемой Бийской гидроэлектростанции, другому эту записку придирчиво прочесть, сделать кое-какие замечания, а потом и подписать.
Вот какое выходило в этом случае между ними трогательное единение, при котором Корнилов почти совсем забыл свое «аминь».
Вот еще чем и как был необходим Корнилову Лазарев, отнюдь не по пустякам!
Нет, Корнилов не испытывал к Лазареву зависти, ни малейшей, но благодарность была, тем более что она оставляла право еще подумать, да, подумать и даже посомневаться. «Ну, хорошо,— спрашивал он себя,— что же, люди и в самом деле так отчетливо и так неизменно делятся на правых и виноватых? А тогда почему же до сих пор они не научились различать, где правота, а где вина?!» И вот он внимательно наблюдал, а иногда так и словно сыщик следил за Лазаревым — за правоверным и несомневающимся.
И однажды было, Корнилов по срочному вызову Лазарева вошел к нему в кабинет, а тот, весь красный, говорит, еще минута, и уже начинает кричать в телефонную трубку: «Когда же это, наконец, кончится! Когда? Мы месяц тому назад предложили всем заинтересованным организациям высказать свое мнение по строительству цементного завода, и нэпманы ответили, предложили подрядные услуги, они берут на себя торговлю и снабжение на стройке и открытие столовых и ресторана с танцевальным залом, а советские краевые организации? Только что получил свою же бумагу из тринадцати учреждений и с тринадцатью резолюциями, вот послушай: «Принять к сведению», «Учесть в дальнейшей работе», «Согласовать», «Направить на рассмотрение», «Согласовать», «Отложить ответ до возвращения тов. Лившаткина из отпуска», «Согласовать». Мы что ж, дадим погубить себя бюрократии, да? Можно Крайплану так работать или так нельзя Крайплану работать?! Ты согласен, нельзя! Тогда закрываем Крайплан завтра же!.. Ну и что же, что банально! А чего тут выдумаешь небанального? Попробуй выдумай! Что я предлагаю? Снимать с работы, гнать в шею! Хуже придут, но не такие же, нет... Да-да, так оно и есть, так и есть: я десять минут тому назад с благодарностью вспоминал военный коммунизм!» Тут Лазарев положил трубку, посидел молча. И развел перед Корниловым руками. Вот так.
— А вы принесли по цементному заключения геологов? — спросил он.
«Ага! — подумал Корнилов.— Если бы Лазарев был кругом прав, умел бы осуществить свою правоту, он бы не кипятился так и не переживал бы...» А тут спустя некоторое время Лазарев неожиданно еще и сказал:
— Мы, плановики, мы кто? Что мы знаем о себе? Почему планируем именно мы, а не кто-то другой, случайно, да? Какими мы должны быть и что мы должны знать? Знать все невозможно! Знать мало нельзя! Или вот: интуиция в нашем деле возможна или нет?
Тут уж Корнилов и вовсе подумал: «Ага, ага! Лазарев? При всей своей правоте вот как говорит! И сомневается как?!»
И, наконец, был случай... Очень, очень примечательный. Кажется, он-то навсегда и утвердил Корнилова в его всечеловеческом назначении, с того случая он и чувствовать себя в мире стал по-другому, и Лазарев, и даже жена Лазарева Нина Всеволодовна приобрели в его жизни необыкновенный смысл...
Случай был почти что обыкновенный, на первый взгляд ничего особенного...
В краевом театре «Факел революции» коллектив Крайплана смотрел Толстого, «Власть тьмы».
Лазаревы были вдвоем, поэтому Корнилов к ним не подходил, но в антракте они подошли к нему первыми. Константин Евгеньевич сказал:
— Давненько не видели мы графа... Давненько. Я даже соскучился! Очень занимательный был граф, интересный! Нина тоже соскучилась по графу!
— Еще как! — вздохнула Лазарева и улыбнулась Корнилову. Непосредственно ему.— А вы? — спросила она при этом.
— Конечно! — кивнул Корнилов.— Конечно, я по Толстому соскучился. Но графа-то нынче я не приметил.
— Неужели? — удивился Лазарев.— Неужели можно этакого изысканного, этакого умного графа и графства не заметить? Не знаю, не понимаю, как это можно. Я все время, каждую секунду графа вижу, что бы и когда бы он мне ни говорил! О темных мужиках говорит он — граф, о зеленом дубе, о поле боя под Аустерлицем — граф, о страданиях Нехлюдова — граф, о Николае Первом — граф. И в том, как он сам не хочет быть графом, он тоже граф и аристократ. Да разве разночинец Достоевский может так же аристократически видеть и думать — никогда! Достоевскому не веками выработанную культуру, не аристократизм и систему мышления подавай, ему подавай систему ее разрушения и ниспровержения! И это, заметьте, этот антагонизм происходит при необычайном сходстве их целей, при том, что оба видят в жизни тупик и оба видят выход из тупика не в чем-нибудь, не в классовой проблеме и борьбе, а в любви к ближнему своему!
— У вас, Константин Евгеньевич,— заметил Корнилов,— особый взгляд...
— Классовое чутье! — расшифровал Лазарев.
— Может быть! А это обязательно — принюхиваться к каждому без исключения предмету? Классово принюхиваться?
— Не обязательно! Но если вам от природы дан музыкальный слух или классовое обоняние, куда вы с ними денетесь? Убьете их, что ли? Их даже убить нельзя, невозможно! Вы сможете?
«Что, выкусил? — не без шаловливости посмотрела Нина Всеволодовна на Корнилова, но в то же время будто и сочувствуя ему, и спрашивая: — А что дальше? Мне это интересно».
Дальше Корнилов уже с некоторой меланхолией спросил:
— Вы Достоевского, наверное, и совсем не любите? Нынче его никто не любит, да? Сам нарком Луначарский страшно как его не любит?
— Почему же никто? — пожал плечами и энергично махнул рукой Лазарев.— Да вот она, собственная моя жена, прямо-таки обожает! А я действительно нет... И нынче, и всегда не любил:
Достоевский ничего не разъяснял, но запутывал и без того запутанный мир.
Еще никому не удавалось запутать его так же... Но даже и не это странно, всегда было похоже на то, что обязательно должен явиться в мир великий и даже гениальный путаник, странно другое — немыслимый восторг и трепет перед ним человечества... Не знаю почему, но люди, погибая в путанице мира, простирают руки к своему кумиру: «А это мы не сами по себе! Мы по Достоевскому погибаем!»
Подошел Бондарин.
И в нем тоже чувствовалось что-то необычное, не то праздничное, не то какие-то воспоминания его настигли, он тоже, наверное, многие годы не видел Толстого на сцене. Книги наедине с самим собой, конечно, читал, но чтобы увидеть толстовский спектакль в театре — где бы это? Чтобы при всем честном советском народе — и вдруг Толстой на сцене? Новые времена наступили... Да.
Бондарин вмиг схватил суть разговора и сказал:
— Да ни в жизнь! — сказал он.— История хоть и повторяется, но вовсе не так, чтобы в двадцатом веке мы погибали по предписаниям века девятнадцатого, это утопия! Мы если вздумаем погибать, то совершенно по-новому. Мы ведь по Толстому давно отверились, а по Достоевскому давно отсомневались, у нас совсем другая задача — бороться по Ленину! Вот какое дело... А я ведь — люблю дело!
— Ого! — удивился Лазарев и, прихватив Бондарина за рукав черного и плотного костюма, легонько, но настойчиво потянул его в угол, высвобождая из разномастной толпы, которая неестественно густо заполняла небольшое сумрачное и неуютное, без всяких украшений театральное фойе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43