.. А цвета, белый и зеленый — сибирские снега и леса. Вот она как явилась на Дальний Восток, Россия, в каком облике! И, знаете ли, Петр Николаевич, сделано в меру, без перебора, не то чтобы славянский пряничек, нет. По-гуще все это, чем на других станциях всего пути — в Омске, в Красноярске, в Иркутске, в Чите,— там черты эти едва-едва заметны, а Владивосток, конечный пункт, мог бы позволить себе и еще большую славянскую законченность и некоторую даже церковность, на Кремль намек, но нет, не утеряно и здесь чувство меры. Одним словом, утешение! Утешение, и вот остался я во Владивостоке и предался Советской власти. Не смог иначе. И то сказать, ну какой из меня эмигрант? Да еще и белогвардейского поколения? Политэмигрантов-то царского времени я знавал. Необразован был, не придавал им значения, но слегка симпатизировал: пускай они, дескать, потрясут самодержавие, почему бы нет? Пускай даже сменят Николая Второго на другого кого-нибудь, абсолютную монархию на конституционную, по английскому, датскому хотя бы образцу, вот что я о них думал, о социалистах и политэмигрантах;как понимал. Не подозревал, что в соседнем, может быть, доме в Питере проживает донельзя образованный Пугачев, а то и теоретик Стенька Разин, и у него совершенно свои на этот счет понятия.
— Да, большая ошибка! — согласился Корнилов.— Я ее тоже допустил. А надо было нелегальщину очень внимательно читать, без нее никак нельзя понять современности!
— Какое там,— взмахнул рукой Бондарин,— я нелегальщину приравнивал к уголовщине! И, сами понимаете, разве я, профессор военной академии, мог о чем-то догадываться? Ну, хотя бы о том, что в России может быть гражданская война? Так я это все к чему? К тому, что те политэмигранты, ну, вот хотя бы и наш покойный товарищ Лазарев, они жили там, за границей, за свой страх и за свою совесть, у иностранных правительств не выпрашивали ни копейки. Перебивались как-то... А нынешние? Нынешние, те чуть на чужбину ступили и ну ругать Родину — и такая она, и сякая! Поругали — гоните им за это дело денежку, гоните,— они ведь уже служат чьему-то правительству! Нет, человек, родившийся на земле не только телом, но и душою, этого позволить себе не может. Другое дело — шавки приблудные... Вот, значит, Петр Николаевич, дорогой,— снова произнес Бондарин это слово «дорогой», хотя и приглушенным каким-то тоном,— вот какой был мой итог, Владивостоком называемый! Вы об этом ли меня спрашивали? Этим интересовались?
— Лирика! — сказал Корнилов.— Лирики много, Георгий Васильевич. А ежели кратко, без лирики — пожалели ли вы когда-нибудь о своем решении, предавшись большевикам? Вот о чем я вас спрашиваю. Или не хотите отвечать?
— Почему же! Только позвольте, дорогой, снова и вас по-спрашать. Один вопрос. А то неловкость: вы спрашиваете, я отвечаю. Не чувствуете неловкости?
— Не чувствую.
— Ну все равно, скажите, а вы? Что бы вы сделали во Владивостоке? В октябре? В двадцать втором году?
— Я? Если бы не струсил, сделал бы точно так же, как и вы. Но у меня шансов ведь не было. Вы были белым генералом, но ведь белые же вас как-никак, а ругали: социалистический генерал! Вы человек известный, специалист и всем нужны, а я? Меня никто не ругал — ни белые, ни красные, потому и те и другие запросто могли... И мне действительно не надо было отступать до Владивостока, а раньше, гораздо раньше надо было сдаваться. И сыпнотифозная вошь это знала лучше меня и укусила меня под Читой вовремя. Час в час.
— Но ведь армейский капитан, он ведь такого, генеральского счета и вести не должен. Не имеет права. Особенно ежели он доброволец,— сказал Бондарин.— Доброволец...
Ничего другого не оставалось, как согласиться с Бондариным. Почему-то Корнилов вспомнил и такой эпизод: когда солдаты генерала Молчанова вступили во Владивосток, там как раз началась забастовка на заводах.
Солдат из бывших рабочих уральских заводов решено было использовать в качестве штрейкбрехеров, и вот они, потомственные мастеровые, встали к станкам Встали, да и не отошли уже от них, и никто не смог посадить их на корабли, на которых Молчанов и его офицеры уходили из России.
Эпизод Корнилова и теперь очень тронул Очень* Он задумался, вспоминая солдат своего немногочисленного батальона по фамилиям — одного, другого, третьего, кто бы из них остался во Владивостоке у заводских станков, а кто бы все-таки нет, однако же, продолжая разговор, он это трогательное чувство в себе приглушил. Он сказал:
— В бою, конечно! В бою я только капитан и солдат, доброволец и ни о чем другом и думать-то, и выбирать что-то не имею никакого права. В отступлении, в голодной и холодной колонне Сибирского ледяного похода — не имею. А во Владивостоке? Когда по левую руку вокзал, по правую корабль?. Представьте себе, у меня к тому же всегда бывали, да и сейчас остаются биологические вспышки потребности в жизни. Особенно после того, как сама жизнь тебя же и оберегла — пулей миновала, расстрелом или же сыпнотифозная вошь тебя укусит в самый раз, ни раньше, ни позже, или женщина святая приютит и согреет, или красивая и желанная полюбит, а после этого самому идти на гибель! Нет сил! Я себя за это упрекал, а что поделаешь? Ну, вот... Я снова вас спрашиваю не пожалели вы никогда о своем решении?
-- Никогда.
— Будучи вот сейчас в Омске, нет?
— Нет
— После «Комиссии по Бондарину», нет?
— Нет. Мало ли что может быть? Зато ведь уже и было что-то небезынтересное. Уже пять лет, как я в Крайплане, а это весьма интересно! Временами так и увлекательно! К тому же я и женат на Катюше, слов нет! Вот мы ждем с ней кого-то, какого-то человека, и опять слов нет! Вот я уже по-своему, совершенно по-своему, а все-таки старею — сподобился! Дожил! Да разве я думал когда-нибудь, разве во Владивостоке мог это все предположить?! Кроме того, учтите: Кунафина и Сеню Сурикова я сам научил
— Это как же понять? — еще больше удивился Корнилов — Как?
— Просто, Петр Николаевич. Очень просто! Вегменский Юрий Гаспарович их учил с одной стороны, с большевистской, а я с другой — с антибольшевистской. Я, не сумез заключить мира на Принцевых островах и во Владивостоке, научил их ненависти к себе И ко мне подобным Они усвоили: враг! Как, скажите, они по-другому могли меня понять? Как по-другому кто-то мог им объяснить меня?
— Ну ладно, Георгий Васильевич, ладно... Ну и как же вы называете все, что с вами произошло? Там, во Владивостоке? И после? С вами и с человечеством тоже? Есть ли у вас для всего этого название?
— А как же... Есть, дорогой Петр Николаевич. Не вы один философ, не вы один любите всяческие определения и нуждаетесь в них! Владивосток — это был мне край света! Самый краешек! Когда человек, когда множество людей до этого края доходят, им все нужно начинать сначала! От всего, что когда-то им было нужно, им пора наступает отказаться. Были поражения или победы, это уж не имеет значения, потому что ты дошел «до края». Был ты генералом или рядовым, нет значения по той же причине. Согласны? Очень правильно: край света! Дошел до края! — значит? Значит, начинай все сначала!
— Нехорошо. Потому что неточно! Неистинно!
— А как же, по-вашему, надо назвать это точно? Ну?
— Точно надо назвать: конец. Еще точнее: конец света! Бондарин задумался, откинулся на спинку стула, постучал
пальцами по краешку тарелки и отодвинул ее в сторону.
— А это очень даже просто. Я бы сказал, очень интеллигентно, потому что интеллигент не может не забегать вперед. Интеллигентный солдат потому всегда был плох, что забегал вперед, а потом почему-то оказывался позади. Солдат же бывалый, нормальный вперед не забегает, но и не отстает. Так вот, голубчик. Петр Николаевич, от края света до его конца есть еще кое-какое и время, и дистанция, ее надо и грех не использовать для жизни, для ума-разума... Мудрое это понятие: человек дошел до края! Так у нас под Сызранью говорилось. А в Самаре неужели по-другому?
Бондарин все еще не подозревал, не догадывался, какого специалиста по концу света он имел нынче перед собою, поэтому не волновался, не сомневался в себе, а снова подвинул к себе тарелку с филе, намереваясь сделать сразу два дела: и филе съесть, и о крае света поговорить.
— Вы что же, исключаете конец? Навсегда исключаете? — спросил Корнилов своего собеседника-дилетанта.
— Ну, зачем же навсегда? Ничуть не бывало! Техника ведь приближает нас к последнему сражению. На Куликовском поле несколько винтовок дальнего боя враз решили бы дело.
На Бородино — несколько пулеметов, в Маньчжурии — несколько гаубиц, в минувшую, в мировую — несколько аэропланов высотного и дальнего полета, ну вот как наш Громов Михаил
Михайлович с товарищами совершил полет Москва — Пекин. Ну, а дальше не знаю, как и что может случиться, знаю только, что техника, ежели не взять ее в руки, приведет человечество к катастрофе. К ужасной! К такому сражению, которое будет последним.
— Значит? — с каким-то даже облегчением, с надеждой спросил Корнилов.
— Но подождите, кроме Корнилова Петра Николаевича с его концом света есть еще и Монтескье Шарль Луи, его «Персидские письма» есть, «О духе законов» есть, а там другая мысль: войны окажутся невозможными по причине необычайной силы, которой в конце концов достигнет оружие!
— Ну как же, ну как же, Георгий Васильевич! Для чего же создается оружие-то? Чтобы как можно скорее достигнуть предела, за которым применять его станет невозможным? Тогда почему же самые сильные и самые воинственные державы гонят и гонят вооружение вперед? Для практического подтверждения теории Монтескье, что ли? Вы же генерал-лейтенант, Георгий Васильевич! Вы знаете, что в войне каждая сторона стремится первой достичь невозможного! Кто-нибудь считал возможной мировую войну такой, какой она была? Никто не считал. Гражданскую считали возможной? Не считали никогда, а она была! Они обе доказали возможность невозможного. С лихвой! — Потом Корнилов и еще сказал: — Но если бы концом света могли быть одни только войны, если бы только они! И ничего больше.
— Если бы?..— повторил с новым интересом Бондарин.— Если бы? Что же вы еще имеете в виду, дорогой?
Корнилов знал, что Бондарин его любит. Любит, вот и все! Помнит его с первой встречи в салон-вагоне в Омске, помнит, и все. А для того чтобы и дальше Корнилова любить, не нужны ему нынешние корниловские мысли. Они ему претят. Но все равно Корнилов навязывался со своими мыслями грубо и бестактно, и все навязчивее становился он, так что уж сам себе напоминал своего давнего знакомца, сумасшедшего бурового мастера Ивана Ипполитовича, автора необыкновенной книги — «Книги ужасов», и вот преследовал Бондарина с той же, кажется, сумасшедшей страстью. Он говорил:
— Зачем вообще делать величайшие глупости, если они глупости? Но на том стоим и делаем невозможное возможным, даже в обязательном порядке. Жизнь делаем глупостью, вот в чем дело! А логику делаем формальной, то есть совершенно необязательной для жизни. Истинные возможности походя теряем, а бог знает какие надежды возлагаем на пустяки!
Тут Бондарин оживился, подтвердил Корнилова.
— Да-да, Петр Николаевич, да-да, в том же во Владивостоке было... Вернулся я из Японии в самом начале двадцатого года, меня сразу же инспектировать укрепления Владивостокской крепости. Уж и не помню, какие это были власти, кто именно послал, но только сразу же, едва успел сойти с корабля «Симбирск». А крепость, скажу я вам, чудо, совершенство фортификации; ее после падения Порт-Артура построили, думали: а ну как и Владивосток придется подобно Порт-Артуру оборонять? Подземное хозяйство, склады, форты, потерна полверсты, фортификационный МайнРид, да и только! Ходишь там, в глубине, и чувствуешь полную свою неприступность! И строитель крепости инженер Федоров со мной, дает исчерпывающие пояснения... Ну и что? Что из этого, спрашиваю я вас? А то, что глупистика, что крепость эта никому и никогда не понадобилась, ни одного выстрела не сделала и единственно кого интересовала — японских офицеров. Их туда на экскурсии возили — учить искусству фортификации.
Конечно, радоваться было нечему, но Корнилов обрадовался:
— Так вы со мной согласны, Георгий Васильевич? Так и есть: невозможное и ненужное стараемся сделать и возможным и нужным?!
— Нет, не согласен! Я за край света стою, а вам подавай конец его. Но это уже другое дело. Совсем-совсем другое! Другая логика.
— Какая другая?
— Известно какая, Петр Николаевич! О ней только и говорим, ее ради и революция и даже контрреволюция делались: надобно всем людям сильно меняться! Если уж мы, человеки, дошли до края и дальше идти некуда. Белые дошли, красные дошли, какие угодно дошли, значит, всем и меняться! И, представьте себе, мне кажется, большевики-то к этому больше других были готовы. А вы? Вот вы, Петр Николаевич, не убегая за границу, за границей этого сделать никак нельзя, а можно только на той самой земле, на которой человек родился, и в том же языке — вы могли бы измениться? Представить себя под другим уже именем, начать другую жизнь, другую мысль?
— У меня кости не менялись, Георгий Васильевич, а мышцы, кровь и кожа давным-давно на костях другие. А вот вы, правда, что мальчик: одна-единственная перемена произошла с вами в жизни, вот вы и не отличаете край света от его конца! Вот и сейчас вы все еще не совсем «бывший», у вас еще только проба сил в этом деле!
— И, значит, так: мне труднее, а вам, Петр Николаевич, вам гораздо легче стать другим. Конечно, проще, ежели в вас и так уже все другое! Ежели в вас не один, а многие Корниловы. Возьмите одного из них за пример, остальных увольте, и вся недолга,— засмеялся Бондарин.— И меня, старика, порадовали бы, начавши все сначала!
— Насмешка? Или наивность? Да что такое все наши изменчивости? Что оно есть, то «другое», к которому вы и белых, и красных, и всех-всех призываете приспособиться? В которое вы верите? Оно есть напрасная попытка приладиться к событиям, которые мы сами же производим в таком количестве, что понять их уже никак не можем, тем более к ним приспособиться! Не успеваем. Которые мы создаем и мы же проклинаем! Нет-нет, спасение — это новая, неизвестная мне до сих пор мысль человека о самом себе. О том, кто я, какой я, для чего я и почему я создаю невозможный для себя мир? И как создать его возможным? Но нету же, нету у меня такой мысли о самом себе, нету новой мысли о всех своих прежних мыслях, что они такое и для чего?! О солнце, о звездах, о геологических напластованиях, о травах и животных, о собственных кишках, обо всех прочих предметах меня составляющих, о бесконечных, которые меня окружают, у меня и мысль тоже бесконечна, но о самом себе — конечна. И, открывая сложности мира, я сам для себя остаюсь примитивом, малой и вполне конечной величиной!
— Нету...— пожал плечами Бондарин.— Мысли у вас, знаете ли, нету... Понятий, видите ли, нету... Ну, ежели нету у самого себя, газеты читайте! Радио слушайте. Плакаты внимательно рассматривайте.
— Вы это всерьез?! Так я повторяю, Георгий Васильевич: понятий у меня обо всем том, что вокруг меня, сколько угодно, но мне нужны дальнейшие открытия самого себя! Такие же, как Менделеев сделал в мире элементов, а Ньютон в механике небесных тел. Мне без этого нельзя, поняли?! Это противно здравому смыслу, что я все о себе уже знаю, все в себе изведал. Мне нужно, чтобы во мне был открыт новый мыслительный потенциал! Или новый вид энергии! Или новая технология использования самого себя в этом мире! Кто мне это даст? Нэп, что ли, даст? Я, знаете ли, не бог весть какие, но и на нэп возлагал надежды. А тут нэп кончается, и он на ладан дышит...
— Ишь чего захотели! А ничего этого не может быть. Ничего-ничего сверхъестественного! Обходитесь тем человеком, который вы есть, и все тут!
— Если этого нет, значит, есть конец человеческому существованию! И ничего сверхъестественного я не ищу. Наоборот, дальнейшее открытие человеком самого себя — вот та естественность, ради которой только и стоит жить!
— Ох мудрено! Мудрено! Однако же позвольте, Петр Николаевич, а в самом-то себе вы чувствовали возможность этаких открытий? В чем дело — или они вообще невозможны, или возможны вполне, но их некому совершить? Корнилов задумался, потом сказал:
— Открыватель найдется, если есть что открывать. Америка была открыта, потому что она была...
— А вы кому-нибудь, кроме меня, так же высказывались?
— Да. И был понят!
— Кем же? Каким-таким умницей собеседником?
Корнилов хотел объяснить, что, кажется, он не первый высказал эту мысль, эту, может быть, самую главную и самую вероятную возможность конца света — помощник Председателя человечества товарищ Герасимов, тихий и робкий человек, высказал ее в окончательном виде, но объяснение было бы слишком долгим и утомительным, и Корнилов принял все на одного себя.
— Да,— сказал он,— и был понят во всем этом умницей собеседником.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
— Да, большая ошибка! — согласился Корнилов.— Я ее тоже допустил. А надо было нелегальщину очень внимательно читать, без нее никак нельзя понять современности!
— Какое там,— взмахнул рукой Бондарин,— я нелегальщину приравнивал к уголовщине! И, сами понимаете, разве я, профессор военной академии, мог о чем-то догадываться? Ну, хотя бы о том, что в России может быть гражданская война? Так я это все к чему? К тому, что те политэмигранты, ну, вот хотя бы и наш покойный товарищ Лазарев, они жили там, за границей, за свой страх и за свою совесть, у иностранных правительств не выпрашивали ни копейки. Перебивались как-то... А нынешние? Нынешние, те чуть на чужбину ступили и ну ругать Родину — и такая она, и сякая! Поругали — гоните им за это дело денежку, гоните,— они ведь уже служат чьему-то правительству! Нет, человек, родившийся на земле не только телом, но и душою, этого позволить себе не может. Другое дело — шавки приблудные... Вот, значит, Петр Николаевич, дорогой,— снова произнес Бондарин это слово «дорогой», хотя и приглушенным каким-то тоном,— вот какой был мой итог, Владивостоком называемый! Вы об этом ли меня спрашивали? Этим интересовались?
— Лирика! — сказал Корнилов.— Лирики много, Георгий Васильевич. А ежели кратко, без лирики — пожалели ли вы когда-нибудь о своем решении, предавшись большевикам? Вот о чем я вас спрашиваю. Или не хотите отвечать?
— Почему же! Только позвольте, дорогой, снова и вас по-спрашать. Один вопрос. А то неловкость: вы спрашиваете, я отвечаю. Не чувствуете неловкости?
— Не чувствую.
— Ну все равно, скажите, а вы? Что бы вы сделали во Владивостоке? В октябре? В двадцать втором году?
— Я? Если бы не струсил, сделал бы точно так же, как и вы. Но у меня шансов ведь не было. Вы были белым генералом, но ведь белые же вас как-никак, а ругали: социалистический генерал! Вы человек известный, специалист и всем нужны, а я? Меня никто не ругал — ни белые, ни красные, потому и те и другие запросто могли... И мне действительно не надо было отступать до Владивостока, а раньше, гораздо раньше надо было сдаваться. И сыпнотифозная вошь это знала лучше меня и укусила меня под Читой вовремя. Час в час.
— Но ведь армейский капитан, он ведь такого, генеральского счета и вести не должен. Не имеет права. Особенно ежели он доброволец,— сказал Бондарин.— Доброволец...
Ничего другого не оставалось, как согласиться с Бондариным. Почему-то Корнилов вспомнил и такой эпизод: когда солдаты генерала Молчанова вступили во Владивосток, там как раз началась забастовка на заводах.
Солдат из бывших рабочих уральских заводов решено было использовать в качестве штрейкбрехеров, и вот они, потомственные мастеровые, встали к станкам Встали, да и не отошли уже от них, и никто не смог посадить их на корабли, на которых Молчанов и его офицеры уходили из России.
Эпизод Корнилова и теперь очень тронул Очень* Он задумался, вспоминая солдат своего немногочисленного батальона по фамилиям — одного, другого, третьего, кто бы из них остался во Владивостоке у заводских станков, а кто бы все-таки нет, однако же, продолжая разговор, он это трогательное чувство в себе приглушил. Он сказал:
— В бою, конечно! В бою я только капитан и солдат, доброволец и ни о чем другом и думать-то, и выбирать что-то не имею никакого права. В отступлении, в голодной и холодной колонне Сибирского ледяного похода — не имею. А во Владивостоке? Когда по левую руку вокзал, по правую корабль?. Представьте себе, у меня к тому же всегда бывали, да и сейчас остаются биологические вспышки потребности в жизни. Особенно после того, как сама жизнь тебя же и оберегла — пулей миновала, расстрелом или же сыпнотифозная вошь тебя укусит в самый раз, ни раньше, ни позже, или женщина святая приютит и согреет, или красивая и желанная полюбит, а после этого самому идти на гибель! Нет сил! Я себя за это упрекал, а что поделаешь? Ну, вот... Я снова вас спрашиваю не пожалели вы никогда о своем решении?
-- Никогда.
— Будучи вот сейчас в Омске, нет?
— Нет
— После «Комиссии по Бондарину», нет?
— Нет. Мало ли что может быть? Зато ведь уже и было что-то небезынтересное. Уже пять лет, как я в Крайплане, а это весьма интересно! Временами так и увлекательно! К тому же я и женат на Катюше, слов нет! Вот мы ждем с ней кого-то, какого-то человека, и опять слов нет! Вот я уже по-своему, совершенно по-своему, а все-таки старею — сподобился! Дожил! Да разве я думал когда-нибудь, разве во Владивостоке мог это все предположить?! Кроме того, учтите: Кунафина и Сеню Сурикова я сам научил
— Это как же понять? — еще больше удивился Корнилов — Как?
— Просто, Петр Николаевич. Очень просто! Вегменский Юрий Гаспарович их учил с одной стороны, с большевистской, а я с другой — с антибольшевистской. Я, не сумез заключить мира на Принцевых островах и во Владивостоке, научил их ненависти к себе И ко мне подобным Они усвоили: враг! Как, скажите, они по-другому могли меня понять? Как по-другому кто-то мог им объяснить меня?
— Ну ладно, Георгий Васильевич, ладно... Ну и как же вы называете все, что с вами произошло? Там, во Владивостоке? И после? С вами и с человечеством тоже? Есть ли у вас для всего этого название?
— А как же... Есть, дорогой Петр Николаевич. Не вы один философ, не вы один любите всяческие определения и нуждаетесь в них! Владивосток — это был мне край света! Самый краешек! Когда человек, когда множество людей до этого края доходят, им все нужно начинать сначала! От всего, что когда-то им было нужно, им пора наступает отказаться. Были поражения или победы, это уж не имеет значения, потому что ты дошел «до края». Был ты генералом или рядовым, нет значения по той же причине. Согласны? Очень правильно: край света! Дошел до края! — значит? Значит, начинай все сначала!
— Нехорошо. Потому что неточно! Неистинно!
— А как же, по-вашему, надо назвать это точно? Ну?
— Точно надо назвать: конец. Еще точнее: конец света! Бондарин задумался, откинулся на спинку стула, постучал
пальцами по краешку тарелки и отодвинул ее в сторону.
— А это очень даже просто. Я бы сказал, очень интеллигентно, потому что интеллигент не может не забегать вперед. Интеллигентный солдат потому всегда был плох, что забегал вперед, а потом почему-то оказывался позади. Солдат же бывалый, нормальный вперед не забегает, но и не отстает. Так вот, голубчик. Петр Николаевич, от края света до его конца есть еще кое-какое и время, и дистанция, ее надо и грех не использовать для жизни, для ума-разума... Мудрое это понятие: человек дошел до края! Так у нас под Сызранью говорилось. А в Самаре неужели по-другому?
Бондарин все еще не подозревал, не догадывался, какого специалиста по концу света он имел нынче перед собою, поэтому не волновался, не сомневался в себе, а снова подвинул к себе тарелку с филе, намереваясь сделать сразу два дела: и филе съесть, и о крае света поговорить.
— Вы что же, исключаете конец? Навсегда исключаете? — спросил Корнилов своего собеседника-дилетанта.
— Ну, зачем же навсегда? Ничуть не бывало! Техника ведь приближает нас к последнему сражению. На Куликовском поле несколько винтовок дальнего боя враз решили бы дело.
На Бородино — несколько пулеметов, в Маньчжурии — несколько гаубиц, в минувшую, в мировую — несколько аэропланов высотного и дальнего полета, ну вот как наш Громов Михаил
Михайлович с товарищами совершил полет Москва — Пекин. Ну, а дальше не знаю, как и что может случиться, знаю только, что техника, ежели не взять ее в руки, приведет человечество к катастрофе. К ужасной! К такому сражению, которое будет последним.
— Значит? — с каким-то даже облегчением, с надеждой спросил Корнилов.
— Но подождите, кроме Корнилова Петра Николаевича с его концом света есть еще и Монтескье Шарль Луи, его «Персидские письма» есть, «О духе законов» есть, а там другая мысль: войны окажутся невозможными по причине необычайной силы, которой в конце концов достигнет оружие!
— Ну как же, ну как же, Георгий Васильевич! Для чего же создается оружие-то? Чтобы как можно скорее достигнуть предела, за которым применять его станет невозможным? Тогда почему же самые сильные и самые воинственные державы гонят и гонят вооружение вперед? Для практического подтверждения теории Монтескье, что ли? Вы же генерал-лейтенант, Георгий Васильевич! Вы знаете, что в войне каждая сторона стремится первой достичь невозможного! Кто-нибудь считал возможной мировую войну такой, какой она была? Никто не считал. Гражданскую считали возможной? Не считали никогда, а она была! Они обе доказали возможность невозможного. С лихвой! — Потом Корнилов и еще сказал: — Но если бы концом света могли быть одни только войны, если бы только они! И ничего больше.
— Если бы?..— повторил с новым интересом Бондарин.— Если бы? Что же вы еще имеете в виду, дорогой?
Корнилов знал, что Бондарин его любит. Любит, вот и все! Помнит его с первой встречи в салон-вагоне в Омске, помнит, и все. А для того чтобы и дальше Корнилова любить, не нужны ему нынешние корниловские мысли. Они ему претят. Но все равно Корнилов навязывался со своими мыслями грубо и бестактно, и все навязчивее становился он, так что уж сам себе напоминал своего давнего знакомца, сумасшедшего бурового мастера Ивана Ипполитовича, автора необыкновенной книги — «Книги ужасов», и вот преследовал Бондарина с той же, кажется, сумасшедшей страстью. Он говорил:
— Зачем вообще делать величайшие глупости, если они глупости? Но на том стоим и делаем невозможное возможным, даже в обязательном порядке. Жизнь делаем глупостью, вот в чем дело! А логику делаем формальной, то есть совершенно необязательной для жизни. Истинные возможности походя теряем, а бог знает какие надежды возлагаем на пустяки!
Тут Бондарин оживился, подтвердил Корнилова.
— Да-да, Петр Николаевич, да-да, в том же во Владивостоке было... Вернулся я из Японии в самом начале двадцатого года, меня сразу же инспектировать укрепления Владивостокской крепости. Уж и не помню, какие это были власти, кто именно послал, но только сразу же, едва успел сойти с корабля «Симбирск». А крепость, скажу я вам, чудо, совершенство фортификации; ее после падения Порт-Артура построили, думали: а ну как и Владивосток придется подобно Порт-Артуру оборонять? Подземное хозяйство, склады, форты, потерна полверсты, фортификационный МайнРид, да и только! Ходишь там, в глубине, и чувствуешь полную свою неприступность! И строитель крепости инженер Федоров со мной, дает исчерпывающие пояснения... Ну и что? Что из этого, спрашиваю я вас? А то, что глупистика, что крепость эта никому и никогда не понадобилась, ни одного выстрела не сделала и единственно кого интересовала — японских офицеров. Их туда на экскурсии возили — учить искусству фортификации.
Конечно, радоваться было нечему, но Корнилов обрадовался:
— Так вы со мной согласны, Георгий Васильевич? Так и есть: невозможное и ненужное стараемся сделать и возможным и нужным?!
— Нет, не согласен! Я за край света стою, а вам подавай конец его. Но это уже другое дело. Совсем-совсем другое! Другая логика.
— Какая другая?
— Известно какая, Петр Николаевич! О ней только и говорим, ее ради и революция и даже контрреволюция делались: надобно всем людям сильно меняться! Если уж мы, человеки, дошли до края и дальше идти некуда. Белые дошли, красные дошли, какие угодно дошли, значит, всем и меняться! И, представьте себе, мне кажется, большевики-то к этому больше других были готовы. А вы? Вот вы, Петр Николаевич, не убегая за границу, за границей этого сделать никак нельзя, а можно только на той самой земле, на которой человек родился, и в том же языке — вы могли бы измениться? Представить себя под другим уже именем, начать другую жизнь, другую мысль?
— У меня кости не менялись, Георгий Васильевич, а мышцы, кровь и кожа давным-давно на костях другие. А вот вы, правда, что мальчик: одна-единственная перемена произошла с вами в жизни, вот вы и не отличаете край света от его конца! Вот и сейчас вы все еще не совсем «бывший», у вас еще только проба сил в этом деле!
— И, значит, так: мне труднее, а вам, Петр Николаевич, вам гораздо легче стать другим. Конечно, проще, ежели в вас и так уже все другое! Ежели в вас не один, а многие Корниловы. Возьмите одного из них за пример, остальных увольте, и вся недолга,— засмеялся Бондарин.— И меня, старика, порадовали бы, начавши все сначала!
— Насмешка? Или наивность? Да что такое все наши изменчивости? Что оно есть, то «другое», к которому вы и белых, и красных, и всех-всех призываете приспособиться? В которое вы верите? Оно есть напрасная попытка приладиться к событиям, которые мы сами же производим в таком количестве, что понять их уже никак не можем, тем более к ним приспособиться! Не успеваем. Которые мы создаем и мы же проклинаем! Нет-нет, спасение — это новая, неизвестная мне до сих пор мысль человека о самом себе. О том, кто я, какой я, для чего я и почему я создаю невозможный для себя мир? И как создать его возможным? Но нету же, нету у меня такой мысли о самом себе, нету новой мысли о всех своих прежних мыслях, что они такое и для чего?! О солнце, о звездах, о геологических напластованиях, о травах и животных, о собственных кишках, обо всех прочих предметах меня составляющих, о бесконечных, которые меня окружают, у меня и мысль тоже бесконечна, но о самом себе — конечна. И, открывая сложности мира, я сам для себя остаюсь примитивом, малой и вполне конечной величиной!
— Нету...— пожал плечами Бондарин.— Мысли у вас, знаете ли, нету... Понятий, видите ли, нету... Ну, ежели нету у самого себя, газеты читайте! Радио слушайте. Плакаты внимательно рассматривайте.
— Вы это всерьез?! Так я повторяю, Георгий Васильевич: понятий у меня обо всем том, что вокруг меня, сколько угодно, но мне нужны дальнейшие открытия самого себя! Такие же, как Менделеев сделал в мире элементов, а Ньютон в механике небесных тел. Мне без этого нельзя, поняли?! Это противно здравому смыслу, что я все о себе уже знаю, все в себе изведал. Мне нужно, чтобы во мне был открыт новый мыслительный потенциал! Или новый вид энергии! Или новая технология использования самого себя в этом мире! Кто мне это даст? Нэп, что ли, даст? Я, знаете ли, не бог весть какие, но и на нэп возлагал надежды. А тут нэп кончается, и он на ладан дышит...
— Ишь чего захотели! А ничего этого не может быть. Ничего-ничего сверхъестественного! Обходитесь тем человеком, который вы есть, и все тут!
— Если этого нет, значит, есть конец человеческому существованию! И ничего сверхъестественного я не ищу. Наоборот, дальнейшее открытие человеком самого себя — вот та естественность, ради которой только и стоит жить!
— Ох мудрено! Мудрено! Однако же позвольте, Петр Николаевич, а в самом-то себе вы чувствовали возможность этаких открытий? В чем дело — или они вообще невозможны, или возможны вполне, но их некому совершить? Корнилов задумался, потом сказал:
— Открыватель найдется, если есть что открывать. Америка была открыта, потому что она была...
— А вы кому-нибудь, кроме меня, так же высказывались?
— Да. И был понят!
— Кем же? Каким-таким умницей собеседником?
Корнилов хотел объяснить, что, кажется, он не первый высказал эту мысль, эту, может быть, самую главную и самую вероятную возможность конца света — помощник Председателя человечества товарищ Герасимов, тихий и робкий человек, высказал ее в окончательном виде, но объяснение было бы слишком долгим и утомительным, и Корнилов принял все на одного себя.
— Да,— сказал он,— и был понят во всем этом умницей собеседником.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43